Голос, который учтиво спросил тебя, был мужским,- вот все, что запомнил я. Это мог быть голос Вальды, но и Виктора Карманова тоже. Мое мнение склонялось в пользу то одного, то другого - в зависимости oт того, кто, казалось мне, имел больше шансов вскружить тебе голову. Оба они жили иначе, чем я, знали то, чего не знал я, и именно с ними - с ними, а не со мной - провела ты столько часов, наверняка ведь беседуя о чем-то. Со мной же в ту августовскую ночь даже словечком не обмолвилась.
Я не упрекаю тебя, упаси бог! И мне ведь нечего было сказать тебе. Не о чем спросить... Понимаешь, не о чем. Даже сейчас, задним числом, не могу подобрать слов, которые не прозвучали бы фальшиво. До конца дней своих буду помнить это молчаливое стояние в нескольких шагах друг от друга и в то же время так далеко, словно и балконы, и дома, и даже города были разными. До конца дней...
"У тебя,- сказал я Соне,- есть одно замечательное качество: ты не думаешь о будущем".
Легкие скобочки появились у губ - это она улыбнуться старалась. "Почему? - возразила.- Думаю..."
Опять было лето (опять! И потом еще одно. И еще...), но не такое жаркое. На ее маленьком балконе, как и когда-то на нашей огромной лоджии (в тот год она, пустая, казалась еще огромнее), цвел крученый паныч. Я курил здесь, в комнате, но дым туда выпускал. "Думаешь, да,- согласился.- Но не боишься его. В смысле - будущего".- "А чего его бояться? - И вдруг ласково передразнила: - Будущего?" Ничего особенного, простые слова, улыбка обыкновенная, но сердце забилось, словно выкурил несколько сигарет подряд.
Я прикрыл глаза. "Ты хотела бы жить... где-нибудь в деревне? Чтоб пасека, сад свой... Куры".
Уж не дом ли Рады виделся мне? Надежный и спокойный дом - я почувствовал это сразу, когда, помнишь, мы сделали крюк, чтобы забросить тебя в Тополиное. На крыльце стояла под лучами солнца молодая хозяйка, а рядом - два чистеньких пацана, собака и сиамский кот.
На воскресенье, на семь вечера, был назначен спектакль театра теней, но день прибавил, и в семь даже смеркаться не начинало. Какие уж тут тени! А в половине девятого - фортепьянный концерт, на котором твоя бабушка разве могла не быть!
Обескураженный отец бросился занавешивать окна. На стул табуретку взгромоздил, залез - коренастый, со стриженым, как у мальчика, затылком, рубашка вылезла из брюк.
После долгих мытарств один конец одеяла был закреплен, но стоило за другой взяться - отлетел, и пирамида едва не рухнула. Мария - с красным испуганным лицом - изо всех своих девчоночьих силенок держала табуретку. Я покатывался со смеху. "Ну какой же это театр? - подпустила мать.- Это цирк. А на цирк мы сегодня не договаривались".
Стремглав выскочил я во двор. Тут было по-весеннему привольно и весело, орали мальчишки, а дома остались у нелепых деревянных фигурок, невесть зачем разукрашенных, взмокший от старания "неактивный человек" и его тринадцатилетняя дочь, моя сестра, будущая тетка твоя.
Мы одинаково растерялись, увидев друг друга - я и твой Вальда, которого насмешливый Карманов зовет Упанишадом. Среди заброшенных, в буйной зелени, могил мне сразу вспомнилась эта ироническая и тогда еще непонятная мне кличка.
На нем была белая куртка и парусиновая фуражечка. Медленно двигались мы перпендику-лярно друг к другу, пока тропинка, по которой он пробирался, не пересеклась с главной дорогой, тоже, впрочем, запущенной и разбитой - по ней после очередных безуспешных поисков брел я.
К выходу шли вместе. Он знал, что ты похоронена на новом кладбище, но, деликатный человек, не спрашивал, что я делаю здесь. О матери заговорил она умерла, когда ему было три года. В Светополе немцы хозяйничали... Он смутно помнит, как ехал на подводе, свесив ноги, а взрослые - двое или трое соседей - понуро брели следом. И еще помнит свое удивление, когда заколачивали гроб. Вот какие подробности поведал он мне. Его откровенность подбила меня на вопрос, который в иное время я ни за что бы не задал: "Почему вы бросили работу?" Мы приближались к толстому, сложенному из камня-ракушечника кладбищенскому забору, что светлел, полуразрушенный, в зелени сирени, жасмина и кустиков желтой акации. "Я не бросал работы,сказал Вальда.- Я занимаюсь чем и раньше. Но уточнил все же: - Только не преподаю".
Ничего себе - только!
Вообще-то мне говорили, что от бедняги ушла жена с трехлетним сыном, красивая женщина,- никто, однако, не заметил, чтобы он так уж убивался. Еще, говорили, в институте сложилась тяжелая обстановка, но это тоже мало что объясняет. Есть ведь другие институты, другие работы есть - по специальности, но он предпочел бойлерную.
Вальда понял, что я не удовлетворен его ответом. Он пытливо глянул на меня - колебался, видать, сказать ли, нет, и решил: сказать. Тут-то я и услышал от него, что наше, мол, поведение во многом определяется страхом. "А страх... Вы знаете, что это такое?" - "Что?" - "Страх - это боязнь утраты. Мы ведь все время боимся что-то потерять. Здоровье. Материальное благополучие. Уважение близких... Вы, конечно, не согласны со мной..."
Я думал. Мне кажется, в тебе такого страха не было. Вообще никакого... К овчарке подошла, четырехлетний гном,- к этакому чудовищу с подрагивающими усами. У меня обмерло все, но ни крикнуть, ни подскочить не решался, понимая, что это может спровоцировать пса на какую-нибудь пакость. В ужасе глазами поводил, ища хозяина. Вот он! И тут же понял по его умиленному виду, что ничего не грозит тебе. "Дрессировщицей будет",- проговорил он.
Стрекаловой тоже не испугалась. На рожон полезла - молодая и неопытная, не закаленная в административных битвах. И - против кого? Против самой Стрекаловой.
Это была трудная зима, и не только из-за войны, которая разгорелась у тебя с всесильной Людмилой Васильевной. Столько разного навалилось, но ты ты не выглядела загнанной и усталой. В приподнятом настроении возвращалась домой, быстро шубку скидывала, бросала: "Привет",- и, на ходу отщипнув виноградину, сразу к аквариуму шла. "Мне не звонили?" - спрашивала, а сама уже любовалась через стекло своими рыбками. Все время ждала каких-то звонков, хотя со Щукиным формально не порвала.
Люди убеждены, что не ты дала ему от ворот поворот, а он бросил тебя, и опять-таки не просчитался, стервец. Разве идет хоть в какое-нибудь сравнение с тобой, избравшей себе такую ужасную участь, его жизнелюбивая супруга, курносенькая модница в огромных очках и с красивыми к тому же ногами? (Это ты подметила: "У нее красивые ноги".)
"Мне кажется...- проговорил твой муж, подкараулив меня вечером возле увитой хмелем беседки.- Мне кажется, Алексей Дмитриевич... Но это между нами, хорошо?" - и искательно заглянул мне в глаза. "Ну, ну, что еще?" буркнул я, голодный и вконец измочаленный, каким, помнишь, всегда возвращался домой в пик сезона, а то и не возвращался, в районе ночевал (чаще всего действительно в районе, Соня тут ни при чем). "Мне кажется...в третий раз начал Щукин, к тому времени уже отпустивший усики (помню, как раздражали они меня в эту минуту). И выдохнул, наконец: - Мне кажется, Катя беременна".
Смотри, дочка, какие разные люди - Щукин и его отец: один - пижон, аристократ (ногти маникюрным прибором обрабатывает), другой - невзрачный мужичишка. Легче руками объясняется, чем языком, и неудивительно: эти узловатые, неуклюжие на вид руки с коротко остриженными ногтями могут все руки слесаря-лекальщика! Такие, говорю, разные, но замечала ли ты в своем бывшем муже непочтительность к отцу или насмешливое снисхождение? Помнишь, как расспрашивал он о роботе, для которого Георгий Львович творил какие-то сверхсложные детали? Не из вежливости расспрашивал... Ему и впрямь было интересно, и нам тоже было интересно - мне, матери, тебе. Даже тебе! В тот вечер ты не ушла к своим книгам, с нами осталась, и прямо-таки смотрела в рот своему косноязычному свекру. А ведь и я мог поведать тебе кое-что любопытное, но разве стала бы слушать ты про какие-то там пастеризаторы непрерывного действия или хитроумную машину, сдирающую кожу с персиков!
А вот о беременности твоей он не знал. Не сказал ему Щукин. Родному отцу не сказал. И вообще, думаю я, никому на свете. А мне - сказал, но в первый момент, замотанный и голодный, я не увидел в его сообщении ничего особенного. Больше полугода прожили, институт позади, на работу оформлялась... Самое время рожать. "Очень хорошо,- буркнул я.- Поздравляю".
Чего хотел от меня твой муж? Зачем поверял мне ваши интимные тайны? Чего боялся? Того, что не оставишь ребенка, а лишь он и мог сохранить вашу уже разваливающуюся семью?.. Ну а я-то что! Можно подумать, ты послушалась бы меня... Твое лицо, только что оживленное и смеющееся, окаменело, когда я спросил, приоткрыв дверцу: "Во сколько изволит прийти ваша светлость?" Впрочем, это не обязательно означает, что четырнадцатилетняя девочка устыдилась своего раскатывающего на персональной "Волге" отца. Просто растерялась. Передо мной неудобно стало. Не перед ним, юным гигантом с копной светлых волос, а передо мной... И упрямство, с которым ты отказывалась проходить практику в моем пригородном совхозе, Джиганск предпочла, вовсе не свидетельствует о каком-то стыде за меня, своего отца, большого, видите ли, начальника. Ведь ездила же со мной по хозяйствам! Правда, девочкой еще, но все-таки. Разве чем-нибудь я скомпрометировал себя? Что знала ты о моей работе? Вообще о жизни, которая кого только не заставит плясать под свою дудку? Я жил по законам, которые не мной определены, и мне ли менять их...
Поразительно: ты никогда не жаловалась. Двадцать пять лет прожила на свете и никогда ни на что не жаловалась Даже на зубную боль, которая терзала тебя беспрестанно.
Тут ты не в меня пошла, любящего и поныть, и брюзгливо посетовать на коварство судьбы (раньше любившего), а в мать. Как держится она! Как следит за собой! Зарядку по утрам делает...
Нет-нет, она не забыла тебя. Она ходит к тебе, но тайком, без меня - я видел ее там собственными глазами. По эту сторону ограды стояла она, подтянутая и моложавая, несмотря на седину, но почему - по эту? Почему внутрь не вошла? Я попятился. Торопливо и чуть ли не на цыпочках добрался до ближайшей боковой дорожки, свернул, снова свернул и лишь тут остановился. Достал платок, отер пот со лба...
Не знаю, Катя, чего так испугался я. Если твой Вальда прав и страх это действительно боязнь потерять что-то, то какая здесь угрожала мне утрата?
Мы шли с ним между кустов желтой акации - вроде бы таких же, как всюду, и в то же время - иных. На полуразрушенном заборе сидели два голубя. "Как же избавиться от страха?" - произнес я осторожно, и он ответил: не иметь. Отказаться от всего - вот единственный способ почувствовать себя свободным.
Что значит от всего? И от жизни тоже? Этого случайно он не говорил тебе? Именно этого? "Я о Кате думаю",- сказал я, и он - не знаю, понял ли, нет ли - ответил: "У Кати другое было.- И прибавил после некоторого колебания:- Противоположное". А сам вперед смотрел - Упанишад в белой курточке и такой же белой кепке на лоснящемся лбу.
Видела б ты, как преобразился Карманов, когда однажды в бойлерную вошла молодая женщина в накинутом на плечи мужском полушубке и мужской, замечательно идущей ее миловидному лицу пыжиковой шапке! То ли батареи не грели, то ли горячей не было воды - она и объяснить толком не успела, а Карманов уже вскочил, уже подставил ей табуретку, уже чай налил, а рот между тем не закрывался ни на секунду. Через три минуты женщина не помнила ни про батареи, ни про воду. Какой там "товарищ дежурный"! Он перестал существовать для нее - со своей смущенной улыбкой и согласными кивочками. Был Карманов, один только Виктор Карманов, который плел ей бог весть что. В отличие от Вальды, он не был аскетом, ни в коем случае, но это не мешало ему до небес превозносить твоего философа.
"Упанишад мудр! Единственный способ сохранить себя как личность, как особь, как индивидуум - это отойти в сторонку. Стать наблюдателем, то есть лицом незаинтересованным. Незаинтересованным! - повторил он, подняв палец и глядя на нас сквозь очки насмешливыми глазками.- Наблюдателю ничего не надобно от мира, и миру ничего не надобно от него. А? Совершеннейший способ жизни - наблюдать. Просто наблюдать. Не жить. Ибо жить - это значит ежедневно испытывать в чем-то недостаток. Это не я сказал",- признался он, глядя на с улыбкой кивающего ему Вальду - только на него, потому что разве мог невежественный консервщик уличить его?
Мог! Как раз мог - ведь я столько вечеров просидел над твоими тетрадями с выписками и помнил эту фразу отлично. Одни, выходит, книжки читали... Или он и давал их тебе, книжки?
Внимательно вглядывался я в его костистое, покрытое рыжеватой щетиной лицо. Он говорил: "Не надо думать, что затворники и впрямь не связаны с жизнью. Что они не влияют на нее. Ого! Не они ли, затворники всех мастей, бескорыстные упанишады, испокон веков вынашивали под низкими сводами теории, которые потом сотрясали мир? Из-за которых пролито на земле столько крови..."
Тут мое сердце забилось сильнее. Нет, я не припомнил что-либо подобное в твоих тетрадях, да и вообще там не было ничего, что прямо напоминало б ("предвосхищало",- сказал бы Карманов) случившееся с тобой. Кроме одной-единственной фразы. Я вызубрил ее наизусть, но все равно не очень-то понимаю ее.
"А вам не кажется...- без всякого перехода спросил я Вальду, когда мы миновали полуразрушенный кладбищенский забор, на котором сидели два жирных голубя.- Вам не кажется, что ваши теории повлияли... ну, в какой-то степени... на решение Кати?" - "Нет,- сразу же ответил Вальда.- Не повлияли. И потом...- Он посмотрел на меня и извинился улыбкой за некоторую свою невежливость.- Вы ведь не знаете моих теорий, да?" - и сам закивал, соглашаясь. "Почему же не знаю? Стать наблюдателем..." - "Это не моя теория. Это Карманов говорил".
Карманов! Будто есть разница...
Он не стал спорить со мной. Снял фуражку, вытер клетчатым платком лоб. И вдруг произнес негромко: "Катя не из-за теорий умерла".
Помню, я так и не сумел выговорить: из-за чего же? Язык не повернулся. Но именно тогда, по дороге со старого кладбища, на котором затерялась могила отца, я понял: разница есть. Не ради Карманова ходила ты в бойлерную. Нет, не ради него...
Смешно, но меня обрадовало это.
А впрочем, потрясло же тебя умение Щукина завязывать галстуки!
Я понимаю, ты язвила, говоря это. Издевалась - не столько над ним, сколько над собой, но факт остается фактом: вышла за него.
На первый взгляд, что общего между элегантным Щукиным и этой "обезьяной Кармано-вым" (так однажды он окрестил себя)? Один обворожителен, прекрасно одет, больше слушает и делает, чем говорит, другой рта не закрывает. Пуговицы поотлетали с пиджачка, рукава коротки, и я слышу - я прямо-таки слышу - как трещит под бритвой рыжая щетина его. А у Щукина - холеные усики... И все же общее есть. Не могла ты ходить сюда из-за Карманова. Долго ходить... Разглядела б рано или поздно, что он всего-навсего хорошо завязывает галстуки.
"Я легкий человек, Упанишад! - хвастался он.- Я верю, что мир создан для радости. Сперва для радости, а уж после для размышлений. И то лишь в том случае, если размышления эти веселят душу. А?" Вальда подумал. "Я согласен с тобой",- сказал он.
Карманов захохотал. "Слышите, Алексей Дмитриевич? Эко повернул наш наблюдатель! Резонно. Наблюдать - тоже радость, и, может быть, самая безопасная из всех. Уж ее-то не лишишься. Даже если паралич разобьет, если ослепнешь и оглохнешь - один объект для наблюдений все равно останется: ты сам. Я мыслю, следовательно, я... Чепуха! Я наблюдаю - следовательно, я существую".
Так разглагольствовал он перед моим носом, самовлюбленный краснобай, которому не хватало ума понять, что я вижу его насквозь со всеми его учеными потрохами.
Стрекаловой не испугалась, которую люди и посильнее опасливо обходили стороной. Владыкой ведь была на своей мясо-молочной станции и, стало быть, на Центральном рынке, где станция эта помещалась.
"Не лезь, девочка",- с улыбкой и блеском в чуть косящих, как у Лобикова, глазах предупреждала она. Наверняка предупреждала, но ты не испугалась...
Ко мне приходил человек, из-за которого разгорелся сыр-бор,- пчеловод из-под Гульгана. На нем были сапоги и прорезиненный плащ, хотя уже вовсю пекло весеннее солнце. Тяжело поставил он на стол пластмассовый бидон с медом: "Вам..."
Больше полугода минуло после твоей смерти, все давно выразили мне свое соболезнование, а он только что узнал, буквально накануне, и сразу же поспешил в Светополь. "Я очень уважал вашу дочь".
Я попросил его сесть. Имени твоего он не помнил - "товарищ Щукина" звал. Тебя - "товарищем Щукиной", а Стрекалову - "за-ра-зой", с растяжечкой, как бы продливая удовольствие - вот как ненавидел ее. "Пять месяцев мытарила, за-ра-за! Паспорт пасеки дай ей... Зачем? Вот мед, возьми, проверь, на то вы и сидите тут. Нет, паспорт вынь да положь. Хорошо. Поехал, привез паспорт, а она - за-ра-за: где отметки? Какие, говорю, отметки? О гнильце американском, говорит, и гнильце европейском. Без отметок, говорит, не разрешим продавать. Пусть, говорит, пробы возьмут. На пасеке... За-ра-за! Как, спрашиваю, взять, когда зима на дворе! А она: значит, до мая придется ждать. До мая! А вы, спрашиваю, не можете определить? Мы, говорит, не можем. За-ра-за! Да сунь ты ей, говорят мне, пару килограммов, но я завелся уже. Шиш, говорю, ей - вот такой, и показываю - какой. К товарищ Щукиной пошел. Дочери вашей..." Он смолк вдруг и осторожно так, неуверенно поглядел на меня. "Как же так? - пробормотал.Принципиальная такая..."
Кто-кто, а уж отец, думают люди, знает все. Ошибаются. Всего никто не знает. Даже Вальда. Даже Рада, твоя единственная подруга, у которой ты провела свой последний день. Предпоследний...
"Я очень виновата..." - "В чем, Рада? - пытался я успокоить ее.- Ключ? Но..." - "Не ключ... Не знаю в чем. Но ведь она ко мне приехала. Ко мне!"
Это правда, но все-таки то был предпоследний день. А последний? В последний виделась с кем-нибудь? Неизвестно. Может быть, ни с кем. Весь август не выходила по вечерам из своей комнаты, даже нередко ужинала и завтракала одна, ела что под руку попадется, а тут было воскресенье, и дома торчал я.
За три дня до этого, в четверг вечером, у меня, помнишь, кончились сигареты. Замотался, как всегда летом, не купил, а оба соседа, у которых мог бы стрельнуть, укатили в отпуск. Что делать? Твоей матери стало жаль меня, конфетки предложила - сосут же мужики леденцы, когда курить бросают. Раздраженно забубнил я что-то и тут вдруг тебя увидел - почему-то ты оказалась у двери, хотя редко заходила по вечерам в большую комнату.