Тотчас после похорон народ присягнул, по завещанию царя Бориса, государыне-царице и великой княгине всея Руси Марье Григорьевне, ее детям, государю-царю Федору Борисовичу и государыне-царевне Ксении Борисовне. И было добавлено к присяге: «А к вору, который называет себя князем Димитрием Углицким, слово даем не приставать, и с ним и с его советниками ни с кем не ссылаться ни на какое лихо, и не изменять, и не отъезжать, и лиха никакого не чинить, и государства иного не подыскивать, и не по своей мере ничего не искать, и того вора, что называется князем Димитрием Углицким, на Московском государстве видеть не хотеть!»
Не прошло и месяца, как Годуновы узнали, сколько стоит эта народная клятва…
Марья Григорьевна, совершенно как ее золовка Ирина в 1598 году, от престола отказалась – только не в пользу брата, а в пользу сына. Федор взошел на царство, но всеми его поступками руководила властная мать. Она-то и надоумила его сменить воевод Шуйского и Мстиславского, которые бездействовали под Кромами, открыв самозванцу путь на Москву, а взамен поставить Басманова. Петра Федоровича призвали пред царевы очи, и Федор Борисович подтвердил клятву отца: отдать ему в жены Ксению, если Самозванец будет убит, а Москва спасена от польской угрозы.
Молодой, честолюбивый, окрыленный блестящим будущим, Басманов стремглав ринулся в ставку… чтобы спустя месяц сдать Димитрию Кромы, вместе со всеми войсками перейти на его сторону и открыто провозгласить его законным русским царем. А Федора Годунова, значит, заведомо обречь на поражение и погибель.
Басманов вступил в сношения с Димитрием, и 7 мая все было готово с двух сторон. Рано утром Басманову следовало повелеть схватить в палатках и перевязать всех полковников и капитанов, как русских, так и немецких, наемных, и провозгласить: «Боже, сохрани, Боже, пособи Димитрию Ивановичу, царю всея Руси!» Каким бы диковинным и невероятным ни казался этот план, однако же он был осуществлен, ибо на то, очевидно, было Божье соизволение.
И вот новое русско-польское войско вошло в столицу… И вот со дня на день, а может, даже с часу на час здесь ждут Самозванца… Князья Голицыны с дьяком Сутуговым ворвались в Кремль, выгнали Годуновых из Грановитой палаты, где они с образами в руках, словно со щитами против народной ярости, с волнением ожидали вестей. Завидев вошедших, мать-царица, растеряв всю свою гордыню, начала униженно рыдать перед народом. Годуновых не тронули ни пальцем, только вывезли из Кремля – на водовозных клячах, в простой колымаге, под охраною. Годуновы уж думали, пришел их час: на Поганую лужу везут, головы рубить по приказу незаконного государя, – однако их доставили в старый дом, где некогда, еще во времена царя Ивана Васильевича, жил Малюта Скуратов, откуда выходила замуж за Бориса Годунова дочь Малюты, Марья Григорьевна.
Царскую семью согнали в горницу да там и заперли, поставив под окнами поляков.
– Верно, свои отказались против законного государя пойти, которому присягали? – приободрился было Федор. – Верно, одумались? Спохватились? Глядишь, взбунтуются против ляхов, освободят нас?
Но через минуту увидел под другим окном уже не поляка, а стрельца с курносой русской рожей – и едва сдержал злые слезы:
– Матушка! Что же это? Конец всему?!
Марья Григорьевна молчала, и чуть ли не впервые на ее грозном, даже свирепом лице появилось растерянное выражение. Она вяло блуждала глазами по горнице, не задерживаясь ни на чем взором, только иногда издавала вдруг громкое стенание, а темные глаза ее принимали полубезумное выражение. Да, нынче поддержки у матери было не сыскать…
Федор поглядел на сестру. Как ни странно, она держалась спокойнее всех остальных Годуновых: как села в уголке на лавку, так и сидела там, поджав под себя ноги и не меняя неудобного положения, хотя ноги, должно быть, давно затекли. Спокойствие Ксении было спокойствием почти смертельного оцепенения, и Федор подумал, что лучше бы она рыдала, кричала, рвала на себе волосы. Тогда ему не так стыдно было бы своей немужской слабости, своего немужского страха.
«Что ж ты, батюшка, право?! – подумал с детской обидой, глотая слезы. – Коли взялся убивать того мальчишку в Угличе, так убивал бы до смерти, чтоб не только его, но и все слухи о нем в могилу зарыть! Что теперь с нами со всеми станется?!»
Что станется? Нетрудно угадать. «Vae victis», что означает: «Горе побежденным…», – эти слова, по свидетельству Тита Ливия, произнес вождь галлов Бренн после его победы над римлянами.
Ладно, если сразу убьют. А если мучить станут? Пытать, как государевых преступников? Совершенно так, как пытали по отцовскому приказу двух посланников от Димитрия? О, кабы именно в сей миг осуществилась задумка отца! Кабы в сей миг грянуло взрывом в Кремле! Может быть, их мучители все сгинули бы? И Самозванец, убедившись, что отеческий дом предков не принимает его, отступился бы от своих планов, воротил бы власть царю Федору?..
Нет, это все мечты пустые. Скорее всего ворвется сюда пьяная орава, набросится, дыша сивушным духом…
Он забился всем телом, когда отворилась дверь.
Но не толпа вломилась – вошли только трое.
Голицын, узнал Федор. Это князь Василий Голицын!
– Сударь мой, Василий Васильевич! – воскликнул царь – и осекся, вспомнив, что перед ним – ближайший пособник Самозванца.
Двое появившихся с ним тоже выглядели отвратительно. Один какой-то татарин косоглазый, другой угрюмый, зыркает исподлобья. Федор смутно припомнил, что этот последний – Мосальский-Рубец, смоленский воевода. Тоже князь, как Голицын, тоже Василий – и тоже предатель!
Федор резко отвернулся к окну, чтобы не видеть изменников. Тошно глядеть на таких, недостойны они государева взора!
Вдруг раздался крик. Федор оглянулся. Голицын и Мосальский-Рубец подступили к Ксении, схватили ее за руки, стаскивали с лавки. Она переводила с одного на другого испуганный взгляд и как-то вяло пыталась вырваться, беззвучно шевеля губами и с трудом удерживаясь на затекших, подгибающихся ногах.
– Оставьте, ироды! Куда вы ее?! – сорвалась с места Марья Григорьевна, но на ее пути встал смуглый, с татарским лицом. Вроде бы легонько повел рукой, а дородная, кряжистая Годунова отлетела к стене. Упала и едва поднялась.
– Лихо, Андрюха! – усмехнулся Голицын. – Вижу, и без нас справишься?
– А то! – кивнул Андрюха. – Долго ли умеючи. Вы, глядите, с девкою не оплошайте, не то государь спросит с вас.
– А ты не пугай, и без тебя пуганые, – огрызнулся Мосальский-Рубец. – Мне государь приказ отдавал, мне перед ним и ответ держать!
«Какой это я приказ ему отдавал? – растерянно подумал Федор. – Когда?! В уме ли он?»
И вдруг до него дошло, что, говоря о государе, они имеют в виду не его, законного русского царя Федора Борисовича Годунова, а другого человека. Самозванца, Гришку-расстригу, Лжедимитрия! По его приказу они заперли царскую семью в горнице старого дома, по его приказу тащат куда-то Ксению… Куда? На позор? На смерть?!
– Пустите меня! – истошно закричала вдруг Ксения. – Мы вместе… не разлучайте!
Она дернулась с такой силой, что вырвалась из мужских рук, и кинулась к матери. Забилась за ее спину, глядела на князей умоляюще:
– Не разлучайте, ради Христа! Дайте с матерью и братом смерть принять!
«Как это – смерть? Почему смерть? – Федор покачал головой. – Быть того не может… не может… может… может…»
Это слово гулко отдавалось в висках вместе с биением крови.
Может? Что – может? Может статься, сейчас им всем предстоит умереть? Но как же так? Почему? Вот так сразу?
А что, если купить жизнь ценой признания? Если рассказать им про подземелье кремлевское?
Словно почуяв мысли сына, мать повернула к нему голову, глянула грозно, словно налагала запрет на уста: молчи, мол! Во что бы то ни стало – молчи! Не покупай жизни ценой предательства отцова!
Она права, его властная, по-мужски сильная мать. И самое главное – что ни за какую цену уже не купить жизни. Откроешь им роковую тайну, но ведь потом все равно погибнешь. Еще и похохатывать небось станут над ослабевшим царем…
– Господи… – выдохнул Федор. – Господи!
– Молись, молись, раб Божий, – пробормотал, подступая к нему, Андрюха, широко разводя руки и пригибаясь, словно намеревался ловить какую-то диковинную птицу. – Сейчас твоя молитва окажется на небесах… вот сей же час!
Федор оперся задрожавшими руками о подоконник, глядя на прищуренные черные глаза, неумолимо приближавшиеся к нему.
– Не посмеешь… – пошевелил Федор непослушными, онемевшими губами.
– А вот посмею! – задорно откликнулся Андрюха, принимаясь засучивать рукава.
– Нет! За что?! – завопила истошным голосом Марья Григорьевна. – За что, скажите?!
– Ну как же, – шагнул к ней Голицын, хмуря и без того густые, сросшиеся у переносья бровищи. – Разве не помнишь, как орала на матушку государеву, как ногами на нее топала да лицо ей свечкою жгла? Сама этим сколько раз хвалилась, люди-свидетели тому есть. Вот за эти злодеяния обречена ты смерти. Ну а сын твой… Государь сколько писем ему прислал, хотел сговориться с ним по-хорошему, чтобы от престола отступился, отдал бы его законному государю Димитрию Ивановичу, а он не схотел, войну продолжал. Вот и получит теперь то, что заслужил.
– Нет! За что?! – завопила истошным голосом Марья Григорьевна. – За что, скажите?!
– Ну как же, – шагнул к ней Голицын, хмуря и без того густые, сросшиеся у переносья бровищи. – Разве не помнишь, как орала на матушку государеву, как ногами на нее топала да лицо ей свечкою жгла? Сама этим сколько раз хвалилась, люди-свидетели тому есть. Вот за эти злодеяния обречена ты смерти. Ну а сын твой… Государь сколько писем ему прислал, хотел сговориться с ним по-хорошему, чтобы от престола отступился, отдал бы его законному государю Димитрию Ивановичу, а он не схотел, войну продолжал. Вот и получит теперь то, что заслужил.
Федор покачал головой. Он не получал никаких писем от Димитрия! Либо Голицын лжет, либо письма эти попадали в другие руки. Например, в руки матери, которая со свойственным ей властолюбием сама все решила за сына. Ну что ж, Федор тоже не вступил бы в переговоры с этим самозваным царевичем. А раз так… значит, все одно погибать!
– Хватит лясы точить! – рявкнул Андрюха, у которого явно чесались руки и просила крови палаческая душа. – Делу время – потехе час.
– Угомонись, кат! – буркнул Мосальский-Рубец. – Не торопи нас. Давить их не станем, пускай яду изопьют.
– А девку что ж? – сердито зыркнул на него Андрюха.
– А чего ее неволить? – пожал плечами Мосальский-Рубец. – Охота помереть, так и пускай. А то возись с ней, утирай слезоньки. Мало что ее государь на ложе восхотел – неужли другую не найдет, еще и покраше?
– Ах, что задумали! – тяжелым, утробным голосом воззвала Марья Григорьевна. – Мою дочь, царевну, Годунову, – к самозванцу на ложе?! Да я раньше сама ее удавлю!
– Руки коротки, – оборвал ее Голицын. – И час твой пробил. Эй, люди!
На крик заглянул молодой дворянчик. Воровато зыркая глазами, подал поднос с двумя кубками, полными чем-то доверху. Голицын принял один кубок, сморщился гадливо и подал его Марье Григорьевне.
Лицо той исказилось яростной судорогой, она занесла было руку – расплескать питье, однако Голицын увернулся от ее замаха.
– Смирись, Марья Григорьевна, – сказал почти беззлобно, как бы по-свойски. – Пожалей себя и своих детей. Лучше уж легко отойти, чем мученическую гибель принимать.
Годунова какое-то время смотрела на него, словно пытаясь постигнуть смысл его слов, потом медленно перекрестилась, обвела помутневшим взором сына, дочь… Прохрипела:
– Прощайте. Молитесь! – и залпом, обреченно осушила кубок.
– Матушка! – враз одинаковыми детскими голосами вскричали Федор и Ксения, глядя, как Марья Григорьевна хватается за горло и медленно, с остановившимся взором, сползает по стенке.
Ксения попыталась рвануться к ней, однако ноги ее подкосились, и она грянулась бы оземь без памяти, когда б Мосальский-Рубец не оказался проворнее и не подхватил ее на руки.
– Вот и ладно, вот и хлопот поменьше, – пробормотал, перенимая Ксению поудобнее. – А вы тут управляйтесь.
И вышел со своей ношею за дверь, которую тут же прихлопнули с противоположной стороны.
Голицын взял второй кубок, подал Федору:
– Ну? Пей, по-хорошему прошу. Не то возьму за потаенные уды и раздавлю… ой, маетно будет! Пей!
Федор безумно глянул на него, потом покорно, вздрагивая всем телом, принял кубок, поднес к губам.
Андрюха громко причмокнул:
– А ну, не робей! По глоточку! Первый, знаешь, колом, второй соколом, третий мелкой пташкою!
Федор пил, давясь, не чувствуя ни вкуса, ни запаха, как воду. Только удивительно было, что от этой воды зажегся вдруг пожар в глотке – не продохнуть! Пытаясь набрать в грудь воздуху, внезапно ощутил тяжелый удар по затылку, увидел над собой кружащийся сводчатый потолок, понял, что упал навзничь… понял последним усилием жизни.
– Пошли. Надобно сеунча [40] государю отправить: мол, ждет его Москва. Готова встречать! – буркнул Голицын, отворачиваясь от трупов, лежавших с открытыми глазами.
Сентябрь 1601 года, Польское королевство, Самбор
«Этак я никогда в жизни до Святой земли не доберусь!» – вяло подумал Варлаам, сидя на заднем крыльце, широко расставив ноги и глядя, как от правого каблука к левому ползет черный, сверкающий спинкой хрущ [41]. Стоило ему достигнуть каблука, Варлаам соломинкой поворачивал хруща, и тот столь же самозабвенно спешил от левой ноги мучителя к правой. И опять, и снова… Хрущ был уже вялый – осенний, но в конце концов ему надоело это бессмысленное занятие, и, внезапно снявшись с места, жук с жужжаньем взлетел ввысь и исчез в сентябрьской небесной синеве.
Варлаам откинулся на ступеньки, оперся о них локтями и зажмурился. Он представлялся себе вот таким же хрущом, которого судьба гоняет туда-сюда, подталкивая соломинкой и не давая передышки. Эх, кабы иметь крылья… Взвился бы в небеса да и плюнул бы с высоты на все на свете: и на замок воеводы Мнишка, где Варлааму отведена особая камора (миновали те времена, когда они с Гришкой – то есть, тьфу, с царевичем Димитрием! – ютились в тесных людских: теперь живут прямо как паны), и на город Самбор, и на все Польское королевство, осточертевшее Варлааму хуже горькой редьки, и на самого Гришку – то есть, тьфу, царевича…
Вот же плут оказался, а? Варлаам провел с ним больше года в одном монастыре, потом несколько месяцев в пути, но даже и не подозревал, что имеет дело с этаким пройдохою. Нет, конечно, Гришка всегда был себе на уме, но чтоб до такой степени суметь заморочить головы добрым людям…
И каким людям! Не просто так – стайке неученых слуг или легковерных гайдуков. Нет, самые что ни на есть богатейшие паны со всех сторон стекаются теперь в Самбор и разинув рот слушают Гришкины байки. А с ним-то что приключилось! Какой стал велеречивый – и откуда только словес таких набрался, многих из них Варлаам отродясь не знал, не ведал, даже не подозревал, что этакие закрученные словеса бывают!
Он не раз слушал речи бывшего сотоварища – и только и мог, что головой качал. Право, сам Цицерон не мог быть более красноречивым!
– Царь Борис, посягая завладеть Московским царством, когда умрет его зять, царь Федор, тайно приказал убить меня. Но меня спасли верные люди. Имена их сейчас названы быть не могут, ибо, дойди они до Годунова, тот жестоко расправится с моими спасителями. Однако, на царство отеческое взойдя, я всех спасителей и помощников своих вознагражу. Предчувствуя, что у Бориса созреет злодейский замысел, они подменили меня другим ребенком, который и был убит подосланными татями. И всемогущий Бог своим дивным попечением сохранил мою жизнь доселе. Меня увезли в боярскую семью, где я и воспитывался до поры до времени, а потом, чтобы лучше охранить от Годунова, меня отправили в один монастырь, потом в другой, а когда пришел я в возраст, тяжко стало мне в Московской земле, и я ушел в Польшу и теперь принял твердое намерение: возвратить с вашей помощью отеческое достояние. Хочу я сего не из честолюбия, а чтобы не торжествовало злодеяние. Многие бояре московские также желают этого, многие знают, что я жив, ожидают меня, ненавидят Бориса и готовы признать меня московским государем!
Звучало это красно и правдоподобно, вот поляки и верили каждому слову. И даже те, кто не шибко верил, выражали готовность попытать счастья и возвести-таки претендента на московский престол. Что и говорить, в этом крае, несмотря на близость к Московии, мало знали, что там воистину творилось, – больше жили слухами.
Братьям Вишневецким и воеводе Мнишку удалось собрать в Самборе великое множество шляхтичей, привыкших проводить большую часть жизни на коне и в поле; им не привыкать было воевать, а если речь шла о войне с ненавистными москалями – за это многие и сами готовы были приплатить, несмотря на врожденную скупость и наследственную нищету. Однако же тут выгорала и большая прибыль, а ляхи, известно, как жиды – всегда и везде прежде всего считают будущую прибыль. Сам Сигизмунд, ревностный католик, готов, кажется, был пожертвовать Польшей, чтобы ввести в лоно католической церкви Российское государство, а сие было клятвенно обещано названным Димитрием.
О да, он обещал многое. Служба каждого шляхтича, каждого наемника должна быть щедро вознаграждена, а уж какие выгоды получали его ближайшие сподвижники, Мнишки, Вишневецкие и сам польский король, – от таких посулов Иван Грозный небось в гробу переворачивался, когда слышал, сколь просто готов «сыночек» расточить отцово достояние.
Братья Вишневецкие просто захлебывались от восторга, что именно они открыли для Речи Посполитой это сокровище – русского царевича. Хозяин Самбора, воевода сендомирский пан Мнишек держался более сдержанно, однако и он поддерживал претендента: ведь выходило, что того подвигла к завоеванию престола страстная, всепоглощающая любовь к панне Марианне! С ума сойти – дочь сендомирского воеводы, простая шляхтянка, – замужем за русским царем. Перед этим великолепием меркла даже блестящая партия, сделанная Урсулой… И конечно, упустить такого зятя пан Мнишек никак не хотел. Поближе познакомившись с Димитрием, снова и снова послушав его сбивчивые, неуверенные рассказы о своем спасении (Димитрий мог повторить лишь то, что ему говорили воспитавшие его люди, а никаких подробностей он не знал!), пан воевода начал опасаться, что у многих сенаторов (а без решения сейма нечего и думать посылать войско в Московию) царевич вызовет недоверие. Сам же Мнишек рассуждал так: «Да какая разница, в самом ли деле он сын Грозного? Главное, чтобы в это можно было поверить!»