Пан Казик послушно повернулся. И впрямь баба… Солнце светило ей в спину, а шляхтичу – в очи и смотреть мешало, однако и так было видно, что рыжий все рассказал правильно: титьки, задница… надо полагать, все другое перечисленное тоже имеется.
– Эй, Манюня, – небрежно окликнул рыжий. – Приголубь красавчика, слышь? А уж он тебя не обидит, верно, пане ляше?
– Ладно, – ласково отозвалась Манюня. – Пошли, что ль, красавчик, я тебя приголублю. Только ты уж меня не обидь!
И она направилась было к Казику, явно намереваясь распахнуть перед ним объятия, однако остановилась и обиженно поджала губы. И было с чего! Ведь лях, вместо того чтобы немедленно облапить сдобную красотку и наградить ее крепким поцелуем, отчего-то замахал на нее руками и попятился, сделавшись при этом лицом впрозелень, а телом трясясь, словно кулага [60].
– Сгинь, – пробормотал он чуть слышно. – Сгинь-пропади, сила нечистая! Apage, Satan! [61]
Езус Христус… Небось помянешь сатану! Небось воззовешь к Господу! Ведь перед паном Казиком стоял не кто иной, как та самая девка, которая сгубила дорогого друга, пана Тадека! Та самая, сгинувшая из-под стражи в Смоленске!
Пан Тадек признался, что увлекся девкою и забыл о своих обязанностях охранника. В это время неведомо кто поджег кухню и разбросал сено близ покоев панны Марианны. Девка молчала мертво, а ночью исчезла неведомо куда, словно за ней прилетел сам дьявол, которому она, несомненно, служила. А скорее всего у нее был сообщник, который и пытался поджечь дворец. Он-то и помог проклятущей знахарке спастись!
– Сгинь, сгинь! – вскричал пан Казик. – Ты ведьма, сгинь! – И вновь осенил себя крестным знамением.
– Слышь, Манюня, – удивленно сказал рыжий. – А ведь сей мужик тебя не желает, а?
– Ой, не желает! – надулась Манюня.
– И обижает, и бесчестит всячески…
– Ой, бесчестит! – провыла она, явственно готовая зарыдать в голос.
– Ведьмой обзывает. А разве ты ведьма, Манюня?! – проникновенно спросил рыжий.
– Ой, ну какая же я ведьма, Гриня? – удивилась шлюха. – Я честная девушка, хоть сзади ко мне подойди, хоть спереди!
– Слышь, лях! – окликнул рыжий Гриня. – Подойди к Манюне хоть сзади, хоть спереди – всяко доволен останешься.
– Пусть к ней бес подходит! – испуганно воскликнул пан Казик. – Они, говорят, с ведьмами знаются. Она ведьма, ведьма и есть. Сгубила друга моего, а сама живая и невредимая ушла из Смоленска!
Манюня взвизгнула, закрылась от пана Казика рукавом и бросилась под защиту широкой Грининой спины.
– Не возьму в толк, о чем сей лях толкует? – спросил тот, чуть нахмурясь.
Манюня что-то торопливо зашептала, подсовываясь то к правому его уху, то к левому.
– Е-би-ческая сила… – пылко произнес Гриня, устремляя на пана Казика пристальный взор. – Так вот это кто… То-то я смотрю, мне его рожа знакома!
Значит, потрясенно осознал пан Казик, Гриня тоже был в тот чудовищный день в Смоленске? Вот кто поджег дворец и спас знахарку! Этот рыжий! Они с ведьмою сообщники! Конечно, он видел Казика, который валялся в ногах у Мнишков, вымаливая прощение для друга, и чуть не поплатился за это головой.
Ох, Казимеж Полонский, и попался же ты… Беги отсюда, покуда цел! Уноси ноги поскорее!
Пан Казик проворно повернулся на каблуках, однако ни шагу сделать не успел, потому что чья-то рука тотчас вцепилась ему в воротник.
Да, Гриня оказался проворнее.
Он подтянул к себе Казика и держал так, больно вывернув ему шею.
– Не хочешь Манюню… – прошептал укоризненно. – А по дружку скучаешь небось? Жалеешь? Убиваешься, что тошно ему на том свете? Ну, это ты зря. Я там, почитай, побывал – ничего особенного, поверь. Те же мужики, те же бабы – только все с крыльями, как курицы. Не веришь? А хошь поглядеть?
Тут Гриня еще сильнее завернул пану Казику шею назад… Голова у него закружилась, в ушах зашумело, потом что-то хрустнуло… и в глазах Казимежа Полонского померк белый свет. Но ненадолго. Вскоре сделалось в его глазах необыкновенно ясно и ярко, он увидел купы яворов близ Самбора, увидел каких-то людей… Отчего-то все они были в белом, а позади имели крылья…
– Да ты ему шею свернул! – с изумлением сказала Манюня, глядя в остановившиеся, поблекшие очи поляка.
– А чего ж ты хотела? Чтобы он своими криками тут весь народ перебулгачил? [62] – окрысился Гриня. – Собрались бы, начали бы пытать, с чего он тебя ведьмой кликал… Договорились бы Бог знает до чего. Нет, так оно легче. Ладно, будет болтать. Ложись, Манюня.
– Чего? – захлопала она своими зеленоватыми лживыми глазенками.
– Чего тут непонятного? Сказано: ложись, ноги пошире растопырь да ори что есть мочи, – приказал Гриня, а когда Манюня замешкалась, сильным толчком опрокинул ее на спину, задрал юбку, обнажив нагое тело, а сверху уложил на нее мертвое тело пана Казика, для начала спустив с того шаровары.
Полюбовался постыдным делом своих рук, подмигнул Манюне:
– Потерпи, милаха! Потом, когда приказание князя Шуйского исполним, я тебя приголублю.
– Вот князя бы Шуйского сюда и положить, – натужно простонала она, с отвращением отворачиваясь от полуоткрытых губ мертвеца, из которых тянулась тонкая кровавая нитка.
– Будет болтать! – рявкнул Гриня. – А ну, ори, шалава!
– А-а-а-а! – широко разинув рот, пронзительно заорала Манюня. – И-и-и, мамыньки-и-и-и! Спасите, православные! Помогите, кто в Бога верует!
Из кабака повалил народ…
* * *Через малое время слух о том, что какой-то лях изнасиловал москвитянку – невинную девушку! – разнесся по городу. Человека, который спас бедняжку от насильника и сгоряча свернул ему шею, москвитяне не выдали. Это вызвало гнев шляхтичей. То тут, то там вскипали драки между русскими и поляками, и заварушки эти никак не прекращались. Возле дома князя Вишневецкого, который потребовал выдачи убийцы, мигом собралась толпа с криками: «Бей литву!» [63] Распространялись слухи, что поляки ночью могут штурмовать Кремль и взять царя в заложники, чтобы тайно вывезти в Польшу. Воевода Мнишек и его сын, брат царицы, с испугу стянули на свой двор всю пехоту, с которой приехали, и вооружили прислугу. Да и остальные поляки держали ушки на макушке. Послы Гонсевский и Олесницкий превратили свои дома в крепости.
– Государь, в городе неспокойно! – беспрестанно твердил Басманов. – Надо усилить караулы!
– Все сделано, – ответил Шуйский, и царь поверил ему, успокоился, ушел в покои царицы, где танцевали, где готовились к завтрашнему маскараду.
Все и впрямь было уже сделано Шуйским… Целый корпус войск, привлеченный на сторону заговорщиков, – восемнадцать тысяч человек! – вошел в Москву, занял все ее двенадцать ворот и преградил доступ в Кремль и выход из него. Караул из ста человек драбантов Маржерета, обыкновенно стоявший в Кремле, был тайным приказом Шуйского уменьшен до тридцати человек.
Наступала ночь… Луна была совершенно кровавая, а уж какой ударил мороз!
Это была ночь страшных сновидений.
Сбывшихся сновидений!
Май 1606 года, Москва, дворец царя Димитрия
Постель была такая широкая, что Марина иногда среди ночи оказывалась где-то далеко. Она ведь была маленькая, как девочка, и спала свернувшись калачиком, тоже совершенно как дитя… Ее распущенные волосы, очень легкие, тонкие, пышно вьющиеся, оплетали постель темно-русой паутиной. Димитрий иногда брал среди ночи одну легкую прядь, подносил к лицу, вдыхая ее тонкий теплый аромат, и старался не думать о других волосах – тех, заплетенных в толстые тяжелые косы, которые обвивались вокруг его тела, но так и не смогли удержать…
С каждым днем, проведенным с Мариной, он все реже вспоминал о Ксении, но порой вдруг так ударяло по сердцу, что он стискивал зубы, сдерживая стон жалости. Нет, ни разу, ни одной минуты не пожалел он о том, что встретился с ней и что расстался, о том, как встретился и как расстался, а все же стоит только подумать… Одна там она, одна, с разорванным надвое сердцем! И в сотый раз пришла мысль: а если бы отступился от слова, данного Марине? Ведь прошло то время, когда он искал не только любви ее, но и выгоды от союза с ее отцом, здесь, в Москве, верность старым обязательствам только повредила ему. Честное слово, даже брак с дочерью Годунова ему простили бы охотнее, чем брак с католичкой, полячкой, плясуньей-трясавицей!
Конечно, он мог жениться на Ксении, сыскал бы этим себе новых сторонников в России, отрекся бы окончательно от дружбы с поляками, тем паче что он и так нарушил почти все данные им обязательства. Папа наверняка скоро анафеме его предаст, иезуиты шлют проклятия: все, на что Димитрий согласился, – это на строительство нескольких школ, а о массовом строительстве соборов и костелов и речи идти не может! Собственно, давая эти обещания, принимая причастие и осеняя себя слева направо католическим крестом, он всегда знал, что лжет, глядя этим людям в глаза. Одним нарушенным словом больше, одним меньше – что значит это для человека, который возложил на себя корону? Не корону – венец терновый! Она была бы легче, если бы он нарушил клятву, данную Марине.
Но вся беда в том, что он знал, знал так же твердо, как то, что лежит сейчас на этой постели, в своем новом дворце, отстроенном в Кремле после победы над Годуновым, знал так же непререкаемо и необъяснимо, как то, что живет и дышит: лишившись Марины, он кончился бы как человек, как мужчина. Даже в его неразборчивости, в том, что он не пропускал ни одной юбки, каким-то образом присутствовало страстное, почти болезненное влечение к ней. Он любил только ее. Другими женщинами всего лишь утолял молодой телесный голод.
А Ксенией? Ксенией – тоже всего лишь утолял голод?..
«Прости меня, – подумал он и вдруг почти со страхом ощутил, что слезы навернулись на глаза. – Прости меня…»
Зажмурился, нашарил изгиб тонкого бедра Марины, положил на него руку – и вдруг уснул, сломленный усталостью, весельем, тревогой истекшего дня.
Заснул… и в ту же минуту склонился над ним какой-то старый человек с исхудалым, встревоженным лицом. Бритая голова его была покрыта бархатной скуфейкой [64].
Димитрий вскочил.
– Кто здесь? – позвал тихо.
Никого в опочивальне.
Может, он кричал во сне? Может, кто-то из слуг пришел посмотреть, как спит государь? Вот только не припомнит он столь старого слуги среди своих.
Спустился с ложа, вышел из опочивальни.
Вильгельм Фюрстенберг, алебардщик из полка Маржерета, стоял, бессонно тараща свои серые, чуточку навыкате глаза в стену, изрисованную травами и золотыми птицами. Димитрий любил хорошую, затейливую стенную роспись, все стены его нового дворца были покрыты ею, к удовольствию караульных, которым разглядывание причудливых изображений помогало коротать часы стражи.
– Гутен морген, Вильгельм! – пошутил Димитрий, хотя на дворе стояла глухая ночь и до «моргена» было еще весьма далеко.
– Гутен морген, ваше ве-ли-чест-во! – отчеканил, ничуть не удивившись, трабант.
– Ты никого здесь не видел? – спросил Димитрий с некоторой неловкостью.
Серые большие глаза Вильгельма сделались еще больше.
– Кого я должен был увидеть, по мнению вашего величества?
Значит, почудилось. Странно. Он рассмотрел лицо этого старика до такой степени отчетливо… Страх в его глазах, боль и… жалость. Почему-то жалость!
– Ну хорошо. А где Басманов? – спросил Димитрий просто так, чтобы скрыть неловкость.
Иногда Петр Федорович ночевал во дворце, иногда уходил в свой дом за пределами Кремля. Но здесь у него были свои покои, отделенные от государевых лишь двумя небольшими комнатами, и Петр, как правило, оставался здесь, зная, что царь чувствует себя спокойнее, когда верный друг его где-то рядом.
Меж усов Вильгельма, которые от чрезмерного щегольства были крепко намазаны пчелиным воском и потому топорщились словно пики, скользнула улыбка.
– Господин Басманов прошел недавно в баню.
– В баню?
Еще одна улыбка, легкий кивок:
– Так точно!
То, что Басманов среди ночи отправился в баню, может показаться странным кому угодно, только не тем, кто его хорошо знает. Этот отъявленный распутник свято блюдет дедовский обычай: после сношения с женщиной омыть тело от скверны.
Димитрию после первой брачной ночи с Мариной тоже пришлось пройти через очистительный обряд, и то некоторые бояре этому не поверили и ворчали: отступает-де от вековечных узаконений православия. Но больше он не бегал в мыльню после ночей с женой – ведь проводил с ней время еженощно, так и смылиться недолго! А Басманов исполнял обряд истово.
– Я еще посплю, Вильгельм, а ты тут смотри…
– Так точно!
Щелкнули каблуки, пятка алебарды ударилась в пол.
Димитрий вернулся в опочивальню. Обычно ему нужно было некоторое время, чтобы заснуть, отогнав от себя призраки дня, а тут только лег, только смежил веки…
Давешний человек в длинной парчовой ферязи вышел словно бы из-за печи, выложенной изразцами, приблизился, невесомо ступая, снова заглянул тоскливыми глазами в глаза и душу Димитрия:
– Сын мой, ты государь добрый, но за несправедливости и беззакония слуг твоих царство твое отымется у тебя!
И неторопливо начал отступать, не спуская с Димитрия глаз.
«Сын мой…» Это приходил его отец? Грозный царь приходил?!.
Димитрий рванулся к нему, сел на постели – и содрогнулся от набатных ударов, доносившихся, чудилось, со всех сторон.
– Что там? Что там? – воскликнул было Димитрий, потом увидел, что Марина начала просыпаться, и осекся, не желая ее тревожить.
Накинул кафтан, еще какую-то одежду, сапоги, выскочил в сени.
– Что там?!
Фюрстенберг смотрел с тревогой: он не знал.
Вдруг в сенях появился Димитрий Шуйский, брат князя Василия.
– Что там?! – уже во гневе крикнул Димитрий.
– Пожар, государь! – приветливо отозвался Шуйский. – Изволишь поехать и средь ночи?
На его лице сияла улыбка. Димитрий тоже улыбнулся в ответ: его приближенные уже привыкли, что царь сам ездил на пожары. Ничего странного в этом не было: это только Борис Годунов да его предшественник Федор Иванович отсиживались, грузнели в покоях, а Иван Васильевич, отец Димитрия, не единожды собственноручно отстраивал Москву, горевшую охотно, часто, страшно…
– Изволишь поехать? – повторил Шуйский.
– Поеду, только оденусь.
Димитрий вернулся в покой и, не тревожа жену, стал одеваться, вслушиваясь в нараставший набат.
Брови его начали хмуриться. К пожару так не звонили…
Звонили не к пожару.
Лишь только рассвело, князь Василий Шуйский приказал отворить ворота тюрьмы и выпустить заключенных. Им раздали топоры и мечи. С солнечным восходом ударили в набат: сперва в церкви Святого Ильи на Новгородском дворе на Ильинке, потом зазвонили в соседних церквах, а уж потом черед дошел до большого полошного колокола, в который всегда били тревогу. Звон катился от одной церкви до другой, подхватывался звонарями, и через малое время во всех московских церквах били набат, причем во многих местах, ничего не зная, звонили лишь потому, что другие звонят.
Народ со всех сторон бежал в Китай-город. На Красной площади толпилось уже до двухсот пеших заговорщиков; только главные зачинщики – Шуйский, Татищев, Голицыны были на конях.
– Что за тревога? – спрашивали набегающие люди, которые ни о чем не ведали, а заговорщики выкликали в разные стороны:
– Литва стакнулась убить царя и перерезать бояр наших! Идите в Кремль бить литву!
Эта весть мгновенно разнеслась по площади, а затем и по городу. Все поляки, остававшиеся в своих домах – ведь было еще раннее утро! – были обложены толпой, готовой грабить и убивать. Все поляки или люди в иноземном платье, на беду свою вышедшие из дому и застигнутые на улице, тотчас поплатились за это жизнью, и, когда появился отряд польских верховых, стремящихся прорваться к Кремлю, его тотчас осадили, потеснили, а улицы на подходе к Кремлю заключили рогатками. В Москве всегда с наступлением ночи многие улицы перегораживали рогатками, чтобы не шастали в темноте всякие лихие люди, не пугали спящих горожан; теперь эти рогатки сделались орудием бунтовщиков. Там же, где рогаток не было, в ход пошли бревна, выломанные из мостовой. Не только зрелые мужчины, но даже едва вошедшие в возраст юноши с полудетским пухом на щеках бежали в тот час с луками, стрелами, ружьями, топорами – что у кого было, хотя бы просто с дубинками, крича:
– Бей поляков, бей литву, тащи все, что у них есть!
Толпа врывалась во все дома, где жили поляки, не боясь ошибиться. Ведь дома эти были заранее помечены по приказу Шуйского, к тому же, как известно, лес рубят – щепки летят. Тех, что пытались защититься, убивали на месте, а те, кто позволял ограбить себя донага, имели надежду остаться в живых, но лишились и вправду всего, даже чем грех прикрыть.
Смятение царило во всем городе.
В это время князь Шуйский, держа в левой руке крест, а в правой – обнаженную саблю, ворвался в Кремль через Фроловские [65] ворота. Перед Успенским собором он соскочил с коня, торопливо помолился перед иконой Владимирской Божьей Матери и крикнул окружающим:
– Кончайте скорей с вором и разбойником Гришкой Отрепьевым. Если вы не убьете его, он нам всем головы снимет. Во имя Господне идите против злого еретика!
Набатный звон раздавался уже в Кремле.
Басманов услышал его в мыльне. Кое-как вытерся, оделся, побежал в покои государя. Он ни на миг не поверил, что звонят к пожару. Тут было что-то иное. И, кажется, он уже знал что. В каком-то переходе выглянул в окошко и увидел то, что видел иногда в самых страшных своих сновидениях: толпу, бегущую по Кремлю. Толпу, вооруженную чем попало и готовую проливать кровь.
– Стойте, безумные! – закричал Басманов, высовываясь сколько мог в узкое оконце. – Остановитесь во имя Господа Бога! Одумайтесь!
– Отдай нам своего царя-вора, тогда поговоришь с нами!
Стрела вонзилась в оконницу рядом с лицом Басманова. Он отпрянул, зная, что во второй раз лучник промаху не даст и другая стрела окажется у него во лбу. Какой-то миг стоял, глядя, как трепещет оперенье качающейся стрелы, слушая, как еще звенит она, взвихренная стремительным летом, а сам словно бы слышал чей-то голос: