— Посмотрим, что нам пишет генерал! — сказал, распечатывая письмо, Кордецкий.
— Любопытно, — добавил пан Замойский, — но если бы даже он лез с поцелуями, я все равно не очень ему доверяю. Что я вижу! — вскрикнул он, бросив взгляд на бумагу. — Ведь это явственный приказ его величества короля о занятии Ченстохова. А что, отец приор, не говорил ли я вам, что мы плохо придумали, что не надо было начинать с этого конца, вот и сбили нас с пути! Смотрите, как осилили нас, честное слово, стоит черным по белому: занять Ченстохов! Что же мы теперь предпримем?
Все, казалось, сильно были озабочены, один только приор улыбался.
— Ну, это не доказательство, — сказал он спокойно.
— Вы смеетесь, отче, а это плохо, так как не будете же вы отрицать, что он сбил нас с позиции.
— Нет, дорогой мечник.
— Как это? Вы говорите, нет королевского приказа, а он вам показывает этот приказ, да вдобавок прислал собственноручный, думая, что, может быть, пожелаете его спрятать в архив.
— Неужели правда! — заметил пан Петр. — Впрочем, это вовсе не мое дело; биться это так, а вступать с ними в такие переговоры не стоит. Прикажите лучше на каждое письмо отвечать огнем. Послов не впускать, так как это все шпионы, прекратить всякие разглагольствования и рубиться… Таков мой совет.
— Отчего же, пан Петр, не попробовать использовать все для защиты, что встретится? — спросил Кордецкий. — Напротив даже, если мы будем с ними препираться, меньше прольем крови.
— Ба! Но они нас победят хитростями. Письмо это опасная вещь…
— Нет, пан мечник; нет, пан Петр; с помощью Божией, и этого не устрашимся.
— Но, например, вот здесь доказательство неопровержимое, как его уничтожить?
— Очень легко.
— Не знаю, я в данном случае чувствую бессилие, — сказал, кланяясь, Замойский.
— А между тем дело такое простое и ясное, — сказал с улыбкой приор, показывая на карту. — Ченстохов — это город; Ченстохов, имейте в виду; монастырь же, разве вы не знаете, всегда и везде называется Ясной-Горой, слывя в целом мире под именем Clarus Mons. Пусть же Миллер занимает Ченстохов, а Ясной-Горы мы ему не дадим.
Из всех уст разом вырвался радостный и веселый крик.
— Отлично, великолепно, добрейший отец приор! Пошлем же ему сейчас победный ответ.
— Подождите, нам нечего спешить, — возразил Кордецкий. — Сейчас уже ночь, для нас и несколько часов иметь в запасе хорошо; завтра и то не сразу пошлем к нему письмо. Мы должны дорожить каждым часом, так как каждая минута оплачивается человеческой жизнью; тянуть, медлить, торговаться, вот в чем дело…
С уважением, молча взглянули на приора присутствующие, и никто ему не противоречил ни единым словом, так как все были согласны с ним.
— А теперь, — сказал Кордецкий шляхте, — пойдем осмотреть стены и ободрить солдат.
Сказав это, он накинул свой плащ и, опережая гостей, вышел из своей кельи по коридору во двор, начав с северной стороны свой гетманский осмотр, с достоинством вождя, с вдохновением и спокойствием капеллана, с мужеством солдата. Уже все орудия молчали. Их разогревшиеся жерла еще дымились в холодном ночном воздухе; возле пушек лежали люди; пушкари — под палатками; одни молились на четках, другие доканчивали ужин, третьи беседовали о событиях минувшего дня. Ни одной жертвы не было в обители с самого начала войны, и хотя Миллер старался сделать брешь в слабых стенах с северной стороны, но не повредил ни одного кирпича. Веселый смех и говор людской в одном месте остановили приора. Какая-то фигура в темноте, взобравшись на стену, бросала оттуда что-то солдатам.
Перепуганный Замойский, видя, что кто-то силится перелезть через стену, подскочил с криком:
— Кто это? Что такое здесь?
Голова, покрытая плахтой, ответила ему из-за стены:
— Слуга Матери Божьей! Ничего, добрейший пан мечник, ничего! Это я! Старая слуга Пресвятой Девы Ченстоховской принесла солдатам немного шведских груш. Самой мне их уже не укусить, так как зубов нет; пусть они поживятся.
— Какие же это шведские груши? — спросил Замойский.
Солдаты смеялись и собирали рассыпавшиеся пули разного калибра, которые бросала им старая нищенка, насобиравшая их с утра порядочное количество. Подошел приор, и лицо его прояснилось.
— Это наша помощница, которую мы утром видели под стенами. Видите, заботится о нашем снаряжении. Берите, берите, запас беды не делает, и это дар Божий; кто знает, как долго протянется осада. Лишнее никогда не мешает.
— Но как она влезла на стену? — спросил мечник.
— Один Бог знает, — ответил Кордецкий, — жаль только, что может указать дорогу неприятелям.
— Не бойтесь, не бойтесь; швед сюда не влезет, — сказала Костуха, — это моя хата, а я свой угол сумею защитить… По стенам можно ходить, как по лестнице, тут и фортка и карнизы. Ничего удивительного нет. Брат Павел не хотел меня впустить, так как было поздно; я и должна была таким путем отдать солдатам то, что собрала… Спокойной ночи, господа, мне пора спать, желаю спокойной ночи! Шведы спят — тсс! Не будите лиха, когда оно спит… Люли! Люли!
Голос ее удалялся, слабел и затих…
XVIII
Как торжественно чтил монастырь Матерь Божию, и что прочитал Миллер в письме Кордецкого
На другой день было воскресенье и праздник Пресвятой Девы. Осада не могла помешать торжественному Богослужению, о котором приор позаботился заранее, чтобы он прошел с обычной пышностью, так как это был праздник, посвященный памяти патронессы монастыря, и в минуты опасности его надо было отпраздновать с еще большим усердием, чем обыкновенно. Кордецкий сам служил обедню перед алтарем Девы Марии с тем святым проникновением, которое как искра разгорается в том, кого коснется, и когда пел слова, положенные в обедне этого праздника: "Душа моя жаждет и изнемогает, желая войти в дом Божий, сердце и тело мое дрожат от радости при виде Бога живого" — видно было, что слова эти исходили из души его, что не холодно повторяли их уста, но вырывались с чувством, подъемом и вдохновением…
Стены костела дрожали от пения, музыки и звона колоколов. Шведы, точно устыдившись, молчали.
Ксендз Ян Страдомский произнес в этот день прочувствованную проповедь, растрогавшую сердца всех и влившую мужество в устрашенных, требовавших неустанного подбадривания, чтобы дух их не падал. Лицо Кордецкого, ясное, уверенное, озаренное светом веры, было другим лучшим побудителем к отваге. На его плечах лежали заботы о судьбе стольких людей, таких дорогих святынь, а он был так спокоен. С пением к Богу: Святый! Снова все вышли, чтобы обойти стены со Святыми Дарами. Были вынесены хоругви, колыхались ветром изображения святых, серебряный крест поднялся над бойницей, и за ними высыпал массой народ. Шведы смотрели задумчиво, оцепеневшие, как на что-то непонятное для них, на эти спокойные моления после вчерашнего грохота орудий. Пение заставляло проникаться их каким-то непонятным страхом. Гораздо хуже было в польском лагере; здесь царили муки сомнения и тяжкое горе: все с непокрытыми головами приветствовали далекую процессию, чувствуя присутствие Божие на этих священных стенах. Их руки, запятнанные поднятым оружием на родную святыню, бессильно опускались не будучи в состоянии быть сложенными для молитвы; головы склонялись в раскаянии, колени подгибались, пронимала дрожь, а за пением, которое доносилось к ним, им слышались проклятия, отлучение от братского союза, который объединяла церковь.
Глухое, долгое, гробовое молчание, прерываемое только вздохами, царило в этой части лагеря; кощунственные насмешки шведов, смех безбожников, которые надругались над торжеством, сознание обиды, проклятия болезненнее всего задевали чувство поляков. Теперь они увидели, кому подали руку, кому помогали и против кого; начинали понимать, что они боролись против себя самих и напали на самое дорогое для них на свете — на свою веру!
Если бы в этот момент кто-нибудь взглянул на поляков, стоявших в шведском лагере, на их побледневшие лица, на замершие уста, нахмуренные лбы, он не предсказал бы Густаву долгого союза с ними. Благодаря религиозным обрядам, откололись одна от другой эти две искусственно связанные, но не сросшиеся части бесформенного целого и грозно глядели друг на друга, как враги. Даже Вейхард, не поляк, а только католик, стараясь быть веселым, чувствовал себя неспокойно; звон колоколов и пение, казалось, посылали ему упреки.
Миллер тоже смотрел, выказывал нетерпение, но ему это было безразлично. Хотел было пошутить, да шутки не удавались, так как эту процессию он принимал за чары, а чар он боялся. Он отворачивал голову, закрывал глаза, беспокойно двигался и был бы рад, если бы все внезапно прекратилось.
— Долго ли эти монахи под видом богослужения будут меня изводить! — воскликнул он наконец с нетерпением. — Прикажу открыть огонь по их хоругвям и языческим образам!.. Почему они не присылают мне ответа? А! Ты же католик, — обратился он к Вейхарду язвительно, — скажи, долго это еще протянется?
— Окончится около полудня, — ответил с достоинством граф.
Но наступил и полдень, а из монастыря все слышались пение и звон колоколов, процессия еще ходила кругом, и веяли хоругви.
Когда за процессией со Святым Телом шли все вдоль стен, и только больные и калеки оставались в кельях, старый Ляссота также выполз со своей внучкой, а Кшиштопорский выделялся в толпе шляхты седой, облыселой головой, хмурым и грозным лицом. Взгляд его из-под нависших бровей, холодный и мрачный, тяжело озирался вокруг; он шел, но не молился, как будто камень придавил его уста. Это была важная, но страшная фигура: старик с выражением силы и непоколебимой воли на челе, с замкнутыми устами, с широкими плечами и движениями, такими же сильными, как его душа. Видно было по его чертам лица, по глубоким морщинам, что сильные страсти сжигали его жизнь, что он страдал, много чувствовал и болел, но боролся и не поддавался до конца. Тяжелая сабля волочилась за ним, бряцая по мостовой, как бы жалуясь на него: одной рукой он уперся в бок, а другой держал смятую шапку с султаном. Его лицо, высившееся над толпой, благодаря росту Кшиштопорского, поражало застывшим на нем выражением упорства и своеволия. Видно, мысли его были где-то в другом месте, так как стеклянный взгляд его безучастно блуждал, обращаясь то туда, то сюда, с постоянно одинаковым равнодушием.
Немного дальше шел Ляссота, согбенный летами, опираясь на внучку; только на лице его выступил странный румянец, так как он чувствовал в толпе, хотя и не видел, своего врага. Он хотел молиться, но начатая молитва замирала на устах; несколько раз он вздрагивал, точно кто-нибудь касался его, поворачивал голову при каждом шорохе, слова замирали на губах, глаза с молитвенника обращались на людей, с людей — на молитвенник. Ганна поддерживала его и громко пела, как будто пением хотела заглушить в себе какую-то мысль, что-то забыть и на что-то решиться.
Поднятая голова Кшиштопорского все с тем же безучастным выражением стала над толпой, и долго, долго его стеклянный взор ничего не выражал, кроме однообразного страдания. Внезапно глаза его заискрились, заблистали, как огнем молний, голова повернулась на плечах, губы конвульсивно задрожали, и оставшиеся волосы, казалось, поднялись на голове; рука стиснула саблю, он быстро двинулся вперед и остановился. Но толпа нахлынула на него и унесла с собой дальше. Он шел, но уже иначе, неровными шагами, как будто его что-то гнало и вместе с тем удерживало. Глаза, устремленные в одно место, не могли от него оторваться; он увидел Ляссоту, а рядом с ним ребенка, его утешение и надежду! У него не было никого; его жизнь текла, как кровью напоенный ручей среди стоячих болот. Вот тому Бог ясным лучом озарил сморщенное чело; у него же все отнял и оставил его одиноким, истерзанным, больным. Желание мести промелькнуло в голове, злоба и гнев пробудились в сердце, но невольно взор упал на тело Христово… на святыню.
И, может быть, в первый раз в душе его пробудилось что-то непонятное, рука выпустила саблю, взор опустился к земле, и из груди вырвался вздох. Он остановился, и толпа напирала на него, а взор его снова упал на Тело Христово; Кшиштопорский почувствовал себя святотатцем, идя с чувством мести за Тем, Который все простил своим палачам. Но это было только мгновение, мгновение, как луч солнца зимою, мимолетное и краткое, и Кшиштопорский опять запылал гневом, снова схватился за оружие, снова кровавый, мрачный взор его со страшной жаждой мести обратился на старца, как бы желая уничтожить его одним взглядом.
И точно эту силу взгляда почувствовал старец, он также задрожал, забеспокоился, остановился; силы его покидали; он обернулся, и взоры врагов встретились. Столкнулись, как мечи, как бы грудь с грудью схватились. Ничто не в силах изобразить этого краткого мгновения, в которое взоры их вступили между собой в смертельный бой: они вонзились друг в друга, как бы вызывая, и ни один из врагов не хотел уступить, оба стояли и смотрели и пожирали глазами друг друга. Вся жизнь их, все силы ушли в налитые кровью глаза; им казалось, точно сквозь них уходила их жизнь, и оба почувствовали себя разбитыми и бессильными. Кшиштопорский стоял, как вкопанный, внучка тянула старца: он вернулся к молитве, но только на устах, так как истерзанное сердце долго не могло проникнуться ею, и он первый простил во имя Бога.
Никто не заметил этой минутной драмы, никто, только один посторонний взор. Старая нищенка, которую впустили в обитель на богослужение с остатками пуль, которые она вчера перебрасывала через стену, шла также за процессией, но с изменившимся лицом. Взор ее, опечаленный и беспокойный, нашел в толпе этих двух людей и возвращался к ним беспрестанно. Смех, обыкновенно крививший ее уста, сбежал со сморщенных губ нищенки, которые приняли скорбное выражение. Она шла и смотрела, а глаза ее были готовы разорваться надвое; они смотрели то на старца, то на Кшиштопорского, с страданием и страхом попеременно; то на Ганну, на которую она глядела с невыразимой нежностью. Она долго шла так, до самых дверей костела, и когда два врага столкнулись взорами, задрожала, отвернулась, узнала, что делалось в душах, стала, как прикованная, к месту, и уже не возвращалась в часовню. Опершись о стену, она осталась около нее, что-то шепча, чем-то глубоко взволнованная; но так как ее давно считали сумасшедшей, то никто не обратил на это внимания.
Все вышли из костела, и только тогда в его пустые стены, в которых еще носился кадильный дым и веяло недавней молитвой, прошла медленно нищенка, прямо направившись к образу Богородицы. Тут она упала ниц на пол и так оставалась, пока ключарь не велел ей выйти, уже запирая часовню.
Между тем Миллер ждал и бессильно злобствовал, пока, наконец, и не сразу, ему принесли письмо приора. Мы уже знаем его ответ. Вейхард, который, завидев посланца, прибежал, ожидая триумфа, согласия на условия или чего-либо подобного, начал читать письмо генералу. Швед подскочил на месте, услышав ответ приора, хотя он был полон кротости и почтения. Но это спокойствие монахов, эта их уверенность, несмотря на огромные шведские силы, эта смелость среди окружавшей их опасности, которой, казалось, они не видели и не знали, никак не укладывались в голове Миллера.
— Это безумцы! — воскликнул он.
— Это только монахи, — ответил Вейхард, — если бы там был хоть один солдат, он объяснил бы им, что им угрожает.
Письмо Кордецкого было прочитано. Приор принял в нем новую для себя роль капеллана-дипломата. Выпутывался, как мог, из миллеровских задач: "Нашим призванием, — писал он, — является не выбирать королей, но назначенным от Бога сохранять верность по раз освященной вере".
— О! Это уж что-то новое! — сказал швед. — Не признают снова шведского короля, бунтовщики!
"Избранным, — читал Вейхард, прикусив губу, — мы сохраняем непреклонно покорность и верность, все находящиеся в этом святом месте, которое до сего времени всегда было как в милости, так и в почете великих королей, принужденные к этому не вооруженной рукой, так как не нам противиться власти королевской, но наставляемые к тому нашим уставом. Мы видели приказ его величества короля шведского, но так как у нас есть достаточный гарнизон, который всякие самовольные набеги"…
— Самовольные набеги! — закричал яростно Миллер, принимая это на свой счет и приказывая Вейхарду повторить прочитанную фразу. — А! Это они так угощают меня и вас, граф. Читайте дальше…
Когда Вейхард дошел до того места, в котором приор указывал разницу между Ченстоховом и Ясной-Горой, Миллер снова начал сердиться, метаться и ругаться и не дал докончить чтение письма.
— Слышишь? — сказал он посланцу. — Скажи хитрым монахам вместо ответа: их ждет гибель! В развалины и пепел обращу этот их курятник.
Сказав это, он прогнал посланца и тотчас же сел на коня, готовясь со всеми силами обрушиться на монастырь.
XIX
Как мужественно отражает гарнизон шведские штурмы, а Вейхард придумал план и потирает руки
Это был страшный день для осажденных, но Кордецкий сейчас же после богослужения сам взошел на стены с вдохновением, воспламененный верой, и руководил обороной, которую ему удалось сделать как бы продолжением молитвы. Замойский, надеявшийся предводительствовать и уверенный, что его знание рыцарского искусства будет здесь большой помощью, Чарнецкий и остальная шляхта признали в приоре настоящего гетмана. Никто не осмеливался открыть рта. Это был уже совсем другой человек, и сила его слова, его жеста была так велика, что никто не мог противиться ей, даже самолюбие старых воинов. Лицо его было ясно, рост, казалось, исполински увеличился, голос удвоился, мысль обнимала все и предвидела, как в видении будущего, то, что должно было случиться.
Еще шведы не собрались около своих, заранее устроенных пяти батарей, из которых Миллер приказал открыть быстрый огонь по монастырю в надежде зажечь его, а уже по всем крышам, на деревянных строениях были готовы люди, вода, багры, мокрые парусины и караульные. Кордецкий сам это все приготовил заранее. Мечник, глядя с удивлением и почтением, молчаливо подчинялся приказаниям приора.