— Ну куда же вы пропали? Пойдемте, пойдемте, — поторапливал тот, и они выплыли из пахнущего пряностями и человечиной восточного кошмара.
— Видите ли, эта выставка — небольшой образец Советского Союза. Западному человеку без советского проводника невозможно не заблудиться, — строго сказал переводчик. — Сейчас я вам кое-что покажу, вы удивитесь. — С этими словами он ввел его в просторный шатер, где, слава богу, было прохладно. Посередине стоял огромный стеклянный куб, на дне что-то копошилось, скакало, мельтешило. Зрители подходили по очереди, широкоплечий детина с русой бородой и в вышитой рубахе протягивал увеличительное стекло, и очередной зевака в недоумении вглядывался несколько минут внутрь куба, после чего отходил, покачивая головой. Переводчик подошел к детине, что-то ему шепнул, после чего поманил Шоу пальцем.
— Берите стекло и смотрите. Вот сюда, да.
По дну террариума ползали крупные рыжие тараканы в кафтанчиках и сапожках. Одежда заметно стесняла их движения, и ползали они, будто контуженные. Один таракан был весь в кружевах, а на лапке болтался крошечный веер, — этот уже вообще не мог ползать, а беспокойно кружил на одном месте, шевеля длинными, не дамскими усищами. В углу лежало крупное насекомое в мундире — его придавило саблей не больше булавки.
— Ну, каково? — прошептал Петр. — Русский крепостной подковал блоху, а советский мастер одел таракана!
Мастер по одеванию тараканов мелко кланялся в углу. «Хороший костюм, — думал Шоу, — ткань добротная. Поистине, настоящее величие видно только под микроскопом». Он рассматривал насекомых с отвращением и жалостью — видеть таракана в одежде было все равно что ночью обнаружить на потолке в гостиной голого человека. Несомненно, когда-нибудь в Советском Союзе станет возможным и это.
— Через полчаса начнется представление, — сообщил переводчик. — Расстрел царской семьи. Вон тот таракан, видите, — Петр прильнул к стеклу, — тот в мундире — Николашка. И Шурхен с ним рядом, с веером. Расстреливать будут горящими спичками из миниатюрной пушечки.
— Я восхищен мастерством и изобретательностью советских людей, но…
— Как знаете. — Они вышли из шатра в июльскую духоту и шум.
— Петр, где будет выступать Шелестов? Мне очень нужно с ним встретиться.
— Да-да, разумеется. Не беспокойтесь, я вас потом провожу. А сейчас пойдем дальше.
В следующем шатре, куда они зашли, маленький сухонький мужичок выкладывал на холсте картины из зерна. Мужичка представили художником Николаем Ржаным. Ржаной запускал руку в мешок и резво бросал горсть зерна на полотно, смазанное клеем. За десять минут он изобразил невозможно уродливый, очень похожий портрет Шоу с овсяной бородой и кукурузными глазками. Молча он всучил ему картину и принялся за следующую — кажется, это была обнаженная крестьянка в поле: обернувшись на выходе, Шоу заметил, как Ржаной, высунув от усердия язык, прилаживал к пшеничной груди просяной сосок. Но Петр уже вел его дальше. Подаренный портрет нести было неудобно, выручила сбежавшая откуда-то коза. Подкравшись, она ухватила картину за угол и ускакала, жуя. Шерсть козы отливала розовым, и Шоу с восхищением вспомнил Красный серп.
— Ничего, — сказал Петр. — Я договорюсь, он новый сделает. Но скажите, как вам вот это все?
— Я в восторге, — мрачно ответил Шоу. — Я думаю, вам надо почаще вот это все устраивать. Буквально каждый год, чтобы вот так. И вот именно здесь. Построите фонтаны, павильоны, будете там своих тараканов друг другу демонстрировать. — Он уже страшно устал, сказывались годы, и к тому же он боялся, что снова так и не встретится с Шелестовым — встреча их срывалась уже дважды, скоро уже надо было уезжать, поэтому сегодня или никогда.
— Петр, — решительно сказал он. — Давайте к Шелестову, а потом уже все остальное.
— Как хотите. — Петр пошевелил острым носиком и двинулся через толпу. Вскоре они вышли к наспех сколоченной невысокой сцене, возле которой стройными рядами стояли дети в белых рубашках и красных галстуках. Ни на овцеводов, ни на виноделов они не походили, Шелестова нигде не было видно. Вокруг детей сновали юноша и девушка, оба загорелые, стриженые, с острыми локтями. Переводчик быстро подошел к ним и заговорил, кивая в сторону почетного гостя. Те внимательно выслушали и кивнули. Затем девушка подбежала к Шоу и поприветствовала его на сельском английском. Подоспел Петр.
— Они просят вас выступить перед активистами пионерской организации. Очень просят. Видите ли, товарищ Шелестов немного запаздывает, а пока он не пришел, вы сказали бы несколько слов молодому народу…
Никаких слов говорить не хотелось, да и что он мог сказать пионерам? Мойте руки? Плохой совет, совет для леди Макбет… В пионерах было что-то пугающее — может быть, как раз эта недетская чистота и опрятность во всем, серьезные лица, взрослый вызов в глазах. Шоу с трудом поднялся на сцену. Черт их знает, как к ним обращаться вообще, к этим пионерам…
— Дети, — начал он, но это было не то. — Друзья! — уже лучше. — Я счастлив видеть вас здесь сегодня. Я восхищен вашей страной. Конечно, в этом пока нет вашей заслуги. Но я вам завидую. Вы начинаете свою жизнь в новом, молодом мире.
«Что я несу, — думал он, — заговорил, как мой переводчик. Но что еще сказать? Знать бы хоть пару фокусов или колесом пройтись — прошибить эту серьезность». Но надо было говорить дальше. По соседству грянула бодрая музыка, какие-то барабаны, трубы, что-то народное, бог знает, какого только народа… Под эту музыку прекрасно было танцевать, сеять, лить чугун, но только не формулировать мысли. Но здесь никто этого, кажется, и не пытался делать, и место предназначалось для другого, и время. «Еще несколько дней назад мне было слегка за семьдесят, а теперь уже под восемьдесят», — подумал он и, перекрикивая музыку, продолжал:
— Я не знаю фокусов и не умею делать трюков. Моя работа — строить фразы из слов, ваша — строить новый мир на ровном месте, очищенном от обломков старого. Приходит время новой морали, и несете ее вы, вы — как то новое, чистое поколение евреев, не помнящее рабства!
Это библейское сравнение Петр, естественно, не перевел, заменив сельскохозяйственной метафорой: овцы, пастух…
— Пионеры! Идите вперед, твердыми шагами прочь от несовершенства прежнего мира…
И тут он увидел, как за бело-красным строем детей мелькнула знакомая фигура: Шелестов быстро удалялся от сцены в сторону выхода с выставки, и Шоу вдруг понял, что он сюда не придет и выступать здесь не будет.
— Пионеры! Идите… В общем, идите вверх, вперед, к черту, к дьяволу, as you like it! — это он выкрикивал, уже слезая по шатким ступенькам, а Петр честно переводил: «Пионеры! Уходите от бога и от всякой религии, не давайте пережиткам прошлого тормозить вас на пути прогресса».
Они нагнали Шелестова почти у выхода. Он выглядел моложе, чем на портретах, раздраженный, немного как будто испуганный. Но рукопожатие было сухим и горячим, такое и ожидалось от человека с фотографий. Шелестов выжидательно смотрел то на иностранца, то на переводчика, и, хотя Шоу в последние дни много раз представлял себе этот разговор, теперь он решительно не знал, как его начать. Вопрос у него был, один-единственный, но вытекал он из предыдущих двух тысяч лет и потому требовал предисловия. Наконец он заговорил — долго и выспренно, так что до Петра доходило едва десятое слово. Упоминались эластик (резина), зерно, потом что-то о разрушении, т. е., видимо, сносе и строительстве.
— Не думаете ли вы, что всю эту природу, — он повторил жест Шоу, сместив, однако, с толпы на окружавшие их елочки, — следует застроить новыми, оштукатуренными домами, чтобы в них смогли расселиться как можно больше советских людей, и чтобы всем хватило резины и зерна?
Шелестов смотрел на Шоу с недоумением. Не такого вопроса мог ждать писатель от писателя. Резина, зерно? Строительство? Он судорожно кивнул, потом еще раз.
Шоу обнял его со слезами на глазах.
30 июля 1913, Петербург
Он оказался, конечно, Вериным любовником. Все было совсем, совсем не так, как представлялось матери.
Что рассказывала мать? Что присутствовал в Вериной жизни мужчина, старше лет на двадцать, то, что называется солидный, тоже художник, хоть и не первого ряда. Что воспитывал и направлял с отрочества. Что было подобие страсти, но дисциплинированной, введенной в рамки. Намекалось на темные обстоятельства, препятствующие браку: с женой давно не живет, но не разведен. И тут оказалось, что все это время. На глазах у потрясенной публики, ничего не замечавшей. А он, старый недоумок, не понимал главного: от чего она бежит в свое цветное забытье. А вот от этого.
Он был, конечно, демон, то, что так модно было тогда, и один из них, самый плюгавый, даже написал, что хоть ангел, хоть демон, а все людское — презренно. Знал бы он, в какую меру наичистейшего золота оценят потом эту скучную, всеми презираемую человечность! Но две вещи они умели: умирать, когда придется, — ибо тому, кто смотрит по сторонам и отслеживает реакцию, претит собственная слабость, сноб гибнет только героем, или он не сноб, — а вторая вещь была нравиться, нравиться женщинам, вообще всем. Пустота прельстительна, каждый вдумает в нее, что хочет. И этот оказался ровно такой, и имя носил самое демоническое, Юрий Зигварт. Что-то еврейское, тщательно скрываемое, виднелось в крыльях носа — в юности, должно быть, угристого, — в бровях, в преувеличенной сладости, под которой таился лед и ничего более. Ну, да ведь кто же не любит мороженого.
Они встречались тут. Он ее мучил по тогдашней моде. Ему нравилось томиться между двух. Почему надо одну, почему нельзя двух? Предлагал немыслимые гадости. Она — естественно, нет. Исчезал, якшался бог знает с кем, писал стихи — дрянные. Вообще вел себя хуже последнего мерзавца, но любил ее, вот что всего непостижимей. Любил. Никогда не говорил об этом.
Когда Дехтерев, красный и сумасшедший от волнения, ворвался в ресторан, Зигварта не встретил там, конечно. Нашел зато хозяина, тот и объяснил, что слово «ТАРОП» намалевано неизвестным хулиганом и смысла не имеет. Приходили юноша и девушка, частые посетители, да, Лебедеву узнал по описанию сразу, но давно не бывают, потому что расстались. Вот почему слово на картинке тяжким грузом, плитой опускается на них.
Найти юношу казалось уже делом пустячным — он, шикуя, оставил визитку. Дехтерев явился к нему в дешевый журнальчик, где тот печатал карикатуры (что это я так ненавижу его, все думал он, не ревность ли?). Его учтиво, с большою сладостью встретил прилизанный красавец, в котором чувствовалась и воля, и насмешливость. Они расстались с Лебедевой год назад. Он слышал о несчастье с ней, но видеть ее в инвалидном кресле не хочет. «Согласитесь, это было бы оскорбление красоты. Я помню ее совершенной, класть на это другой отпечаток было бы… Милосердие никак с красотой не связано». В подробностях это обосновал. В конце концов все мы умрем, и не дело засорять человечностью… Дехтерев сдержался. Следовало выведать, клещами вытащить из него все.
Они встречались пять раз, многое в рисунках стало ясно. Он знал теперь уязвимую точку, дверь в стене, ключ, понимал причины бегства от себя прежней, — но привести его к Лебедевой не решался, да и не силком же тащить. Наконец он понял, что большего не вытянешь. Зигварт относился к нему с холодным терпением, словно это он врач, а Дехтерев — пациент; но тут и Зигварт стал проявлять беспокойство — для чего все это? Дехтерев сказать не мог. Могло ничего не выйти. Он уселся за любимый, отцовский, красного дерева стол с зеленой лампой, кинул в миску несколько кусков сушеной рыбы, странно помогавшей сосредоточиться, взял чистый лист и разметил его, выписывая зоны, остававшиеся в ее поврежденном уме под замком.
Дехтерев выписал прежде всего слова, вызывавшие дурные видения, от которых Вера заслонялась рукой. Взял несколько надписей с картин — в последнее время они появлялись все чаще, далеко не все он понимал, но происхождение большинства было ему теперь ясно. Кое-какие сигналы он научился подавать, и как она ни прятала отзыв, он видел, что причиняет ей боль точечными напоминаниями; другие слова были, напротив, уколами блаженства. Он понимал, что осаду ее башни надо вести с разных сторон — не сработает одно заклинание, тотчас другое; он чувствовал себя Мерлином, взрывающим замки набором грозных имен. К пяти утра перед ним лежала формула, которая могла воскресить прежнюю Веронику, а могла сделать его посмешищем в собственных глазах; но он верил, что не проснуться от трезвона нескольких будильников сразу она не сможет. Очень уж ему не нравилась новая она, рычащая от радости при виде мороженого глухая девка в красном.
Не совсем ясны были цифры. Одиннадцать и четырнадцать как-то знаменовали переход от одной реальности к другой, от прежней личности к новой, но почему — он догадаться не мог. Вероятно, из детства. На случай, если не сработает, он интуитивно выбрал 86 — что-то в этой цифре действовало на него самого.
И на следующее утро, три часа проспав в прокуренном кабинете, он поехал на Большой проспект, твердо зная, что либо пан, либо пропал: метод до сих пор казался ему слишком фантастичным. Он не знал, что сделает, если заклинание сработает: женится на ней? Зачем он ей нужен, да она же и нескоро встанет на ноги… Но зачем бросаемся мы спасать любую красоту, низринутую в грязь? Не всем же можно воспользоваться, что любишь. Извозчик тащился отвратительно медленно. Наконец Дехтерев вывез ее на давно привычную прогулку и осторожно, ни слова не говоря, довез коляску до островов. Вероника улыбалась блаженно.
Едва он повернул к ресторанчику, она стала проявлять неясное беспокойство: подносила руки к глазам, вертелась. Он ощущал нарастающую тяжесть, словно катил коляску в крутую гору, но заговорил, и пока говорил, это сопротивление все усиливалось.
— Кагрум, — заговорил он. — Одиннадцать. Восход Луны приветствует трава. Ты совершенство, но другая. Говорю тебе, что никогда. Отсюда одна. Фонарь под темною стеной с утра не тот же, а иной. Мама, бедная мамочка, что мне делать? Нехорошо здесь. Какие-то везде норы. Трава бывает красной, а бывает синей. Ты, вероятно, та, я, вероятно, тот, один из нас уйдет, второй из нас умрет. Зверинская, десять. Бардут. Я никогда ничего не буду обещать тебе. Грозен день, широк раскат, звери плачут, звери спят. Четырнадцать. Никогда, никто больше не увидит меня там.
Ничего не происходило. Он оставил коляску, встал перед ней, заглянул ей в лицо — и тут она, отпихнув его так, что он едва не полетел вверх тормашками, принялась сама вращать руками колеса. Она мчала коляску к берегу, высокому, почти отвесному в этом месте. Он едва успел схватить ее, догнав метрах в пяти от пропасти.
— Зачем? — со страшной злостью, без слез спрашивала она. — Зачем, зачем?
10 февраля 1932, Ленинград
Но уж окончательно Шелестов ощутил себя гением в канун весны тридцать второго, когда совсем было разобрался с третьим томом и даже Муразовой твердо сказал: все, в международный день имени Клары Цеткин будет вам подарок. Так ладно сложилось — он и сам верил, что допишет. Хватит уже Панкрату с этой Анфисой, честное слово. Он ясно понимал, что в четвертом томе надо, надо привести его на верную сторону. Не потому, что напечатают и так дальше. Нет, объективно. Он и мысли не допускал, что Панкрат, его Панкрат, бывший для него теперь чем-то между сыном и братом, выберет не нашу сторону. Это все Анфиса, змея, сбивала его с панталыку. Такая страсть вообще раскрепощает, превращает человека в животное. И он хорошо, старательно про это писал, и в себе знал зверя — даже с беленькой Манюней иногда такое начинало видеться в разгар этого самого, что ууух! А иногда хотелось ударить ее, тихую. И ей бы, что странно, понравилось. Он ловил у нее в глазах иногда что-то такое, томное. Вот эта звериная, несознательная сущность перла и перла из него, пока он путался с поганой бабой. Уже пора ей было остепениться, уже ей было двадцать шесть лет, уже другие троих выкормили, а она все настигала Панкрата на всех его путях; но довольно — кончилась Гражданская война, пометался, и ладно, давай теперь, пожалуйста, обрастай хозяйством на правильных рельсах.
Возвертать его к Татьяне у Шелестова и в мыслях не было. Еще чего, Татьяна, лепешка пресная. Была у него приготовлена городская, из личных запасов, девушка-шофер. В книге, конечно, он не сделает ее шофером. А просто — приедет из города: может быть, учителька, может, агитаторша. Бодрая, свежая. Запах ее телесной чистоты, юной ясности он прямо чувствовал, у него как раз намечалось с этой шофершей. Познакомился по случаю, выступая в автоклубе. Не то чтобы он много гулял от Манюни, но она, кажется, и сама понимала: писателю же надо знать жизнь. И он совсем было прикончил третий том, оставалось написать сцену решительного расставания с Анфисой, Шелестов уже и в красках ее видел — лиловое, холодное утро, хрусткий иней на траве, свежесть новой жизни. Оттолкнет ее Панкрат и выйдет на баз, навстречу новому дню. Пьяный осенний запах, звериная чуткость, голодная, ясная сила во всем теле. Пойдет, во всем покается, простят, конечно. Тогда еще прощали. И будет поднимать хозяйство, а там и новая в кожаночке — он только не решил еще, Светлана или, как в жизни, Полина.
И надо же тут было ему поехать в Ленинград!
Надо же было поехать в Ленинград, говорил он себе три дня спустя, сидя на разобранной кровати в гостинице «Октябрьская», смоля пятую подряд папиросу, оглядывая с изумлением и номер, и заоконную вьюжную муть, и собственное полуголое тело, такое незнакомое сейчас. А не поехал бы — что написал бы, Господи! Он вздрагивал даже. Как у Толстого, ей-богу, как это — «Все хорошо, что хорошо кончается», недописанный вариант, в котором князь Андрей живехонек и Петя целехонек. Ведь это что же было бы! Срам, срам. Он словно вырос над собою на две головы. Перечел даже с испугу страниц пять из первого тома, опасаясь, что с этой новой высоты и они покажутся дрянью, — нет, даже там, где сквозила иногда фальшь в чувствах по детскому неведенью, спасала крепость слога, плотная теснота слов, ножа не всунешь. Кое за что и Муразовой спасибо. А мог все испортить, все! Бросает Анфису, передразнил он себя. Лиловое утро. Сейчас тоже было утро, мутное, серое, но сквозь эту муть пробивался такой свет, что Шелестов всего себя чувствовал высвеченным и пронзенным. Он знал, что придет Анна, только это и знал о ней, что — Анна. Она за ночь сделала из него то, чем ему и быть надлежало, да все попадались не те. Вечером она обещала прийти опять, и он ждал, так ждал, что и писать не мог, и встать, и одеться не решался, боясь, что выйдет из номера — и все окажется неправдой.