Подошла после общего вечера, на который — он знал — шли только ради него: он читал последним, на сладкое, другие только подкладывали фольгу под алмаз, и подобралась бригада, как нарочно, из беллетристов пятого ряда, все сплошь бытовики, он слушал вполуха. Но, выказывая дружелюбность, — больше всего боялся упреков в заносчивости, оторвался, мол, — сидел каменно, вдумчиво, хлопал тщательно. Наконец читал сам — пятую и шестую главы, небольшие, как раз анфисины: для публичного чтения выбрал поэффектней. Там хорошая вещь удалась ему: едет Панкрат в поезде, в отпуск к семье. И что-то женщина в тамбуре, некрасивая простая баба, странную внушает ему жалость. Сроду баб Панкрат не жалел. И такая некрасивая, такая несчастная! С такой, конечно, никто по доброй воле, не то бы снасильничали давно. Время, сами видите, какое, опасно одной-то в поезде.
И такая боль, такая горькая жалость взяла его к этой, некрасивой и бессчастной, — вот, подумал он, где-то так же сейчас и Анфиса моя… одна, без опоры… И замечталось ему с чего-то, что это Анфиса, да так замечталось, что сам поверил. Смотрит, смотрит — и как бы уже видит в смуглой, грязной бабе родные ее черты! Быть не может! Но с каждым поворотом головы, с каждым быстрым, птичьим ее движением все отчетливей видит: она, только очень уж намучилась. Бред, бред, наваждение! Сошла на Шумовской. Не доехал до семьи, за ней пошел. Идут по снегу, по серому насту. И оглянулась — и как же блеснули на него глаза и зубы, как же он сразу, сразу все узнал! Ведь не виделись два года, ведь чего-чего с ней за это время не было. Долго всматривалась неузнающе, сама еще не верила. Кинулась к нему, да так и остановилась в полшаге. Панкраша, Панкра… — Анфиса, горькая моя! И только тут, по охрипшим голосам, узнали друг друга; и когда уже обнял — как же трудно родной, природный ее запах пробивался сквозь все чужие, сквозь всю наносную грязь! Так и стояли, до конца себе не веря, и не поехал он, конечно, ни в какую семью. Хорошая была сцена. Читал у Алексея Толстого в гостях, тот жил широко, собирал литературный, что ли, салон, хоть и со скромной советской закусью — тоже боялся оторваться. Прочитал. Долгое молчание, потом хозяин, краснея, перхая, словно скрывая невольные слезы (может, и впрямь?):
— Да, знаешь, Кирилл… знаешь, Кирька… — впервые так назвал его, прежде все выкал, — это, знаешь, шельмец, посильнее Библии будет. Есть у меня в Библии любимый эпизод, по дороге в Эммаус, как апостолы Христа сперва не узнали, а потом узнали. Я не в том, конечно, смысле, ты не подумай, но как литература… я все для себя это откладывал. Просто, знаешь, как прием! Вы не подумайте, товарищи, — обратился ко всем, широко, — я в этот хлам уже в четырнадцатом году не верил, как военным корреспондентом на фронт поехал от «Биржевки». Ведь у Льва, у дяди моего, — любил этак шутковать, — помнишь, Пьер, как пришел из плена, не узнал Наташу! Я дословно не помню, а Вася Качалов помнит, он эту сцену на концертах читает, ну-ка, Вася, прочти!
И широкий, потный Вася, ласково посмеиваясь, выдал сценическим своим голосом: «Он взглянул раз на лицо компаньонки, увидал внимательно-ласково-любопытный взгляд, устремленный на него, и, как это часто бывает во время разговора, он почему-то почувствовал, что эта компаньонка в черном платье — милое, доброе, славное существо, которое не помешает его задушевному разговору с княжной Марьей. Но когда он сказал последние слова о Ростовых, замешательство в лице княжны Марьи выразилось еще сильнее. Она опять перебежала глазами с лица Пьера на лицо дамы в черном платье и сказала:
— Вы не узнаете разве?
Пьер взглянул еще раз на бледное, тонкое, с черными глазами и странным ртом, лицо компаньонки. Что-то родное, давно забытое и больше чем милое смотрело на него из этих внимательных глаз.
„Но нет, это не может быть, — подумал он. — Это строгое, худое и бледное, постаревшее лицо? Это не может быть она. Это только воспоминание того“. Но в это время княжна Марья сказала: „Наташа“».
— Вот чем хотите поклянусь, не вспоминал даже, — покраснев, сказал Шелестов, который как раз незадолго перед тем опять перечитывал в разных местах, на чем откроется.
— Да конечно! — затрубил Толстой. — Конечно, просто явление то же самое! Ты и про Библию не думал! Мы просто не узнаем друг друга, вот что. Случились великие потрясения, и все мы другие люди — вот что он хотел сказать, а не то что — плагиат! Боже упаси. Ведь я сам сколько раз, — и пустился в парижское воспоминание, но его не слушали, а взглядывали все на Шелестова, и он не без радости это отметил. Конечно, он им напомнил, какая бывает любовь. Сейчас никто так не пишет.
Ну вот, и в Ленинграде слушали недурно, они умели тут слушать, и даже почудился Шелестову тихий всхлип, когда Анфиса прильнула к Панкрату, к гулевой, неверной судьбе своей, такой горючей, такой несчастливой, а деваться некуда, — и когда Шелестов, обессилев, выговорил едва слышно: «Долго так стояли они, прильнув друг к другу раньше срока седеющими головами», — опять было молчание и потом только шквал. Шелестов стоял в кругу ленинградских литераторов, почтительных, а все же скрытных, что-то таящих, как всегда казалось в разговоре с ними: вежлив, а вот сейчас кольнет. Но тут помалкивали, только кивали одобрительно, — и вдруг, словно прорвав окружавшую его незримую стену, шагнула прямо к нему высокая, прямая, черноволосая, лет тридцати, но еще яркая, без примет увядания.
— Замечательно, товарищ Шелестов! — сказала она, прямо глядя ему в глаза, и он подивился: давно не видывал таких больших, таких зеленых, да у кого же, полноте, видел такие в последний раз? Да у нее же, у проклятой, у ведьмы Анфисы Мизгиревой, с которой как раз теперь он разделывался. — Гораздо лучше пишете. Когда же третий том, мы все заждались.
Он ответил нарочито грубо:
— Скоро робят слепых родят.
— Что же, подождем. А не хотите выпить самогону нашего, донского, вчера прислали? Я ведь тоже ростовская. Теперь здесь, журналистка.
И пошел, пошел за ней, как во сне, раздвинув плечом тихих питерских, буркнув что-то вроде: извините, товарищи, зов крови. Изумленно вскинул заплывшие глаза музыкальный критик Небаба, форменный зверь, про которого шутили, что при царском режиме быть бы ему городовым. Шелестов отодвинул его прямо даже с вызовом. И она, оглянувшись, полоснула своими зелеными лихо и одобрительно — точно как Анфиса взглядывала на Панкрата на тех первых скачках в пятнадцатом году.
Чем дальше, тем неотразимей делалось это сходство. И поначалу Шелестову все это нравилось: ишь, думал он, как живу-то я теперь этим делом, как все у меня идет в переплавку, как жизнь сама мне подбрасывает, словно «Пороги» притягивают полезных типажей, и вот как раз, когда надо разделываться с Анфисой и поярче, порезче написать ее, — как нарочно, живая Анфиса, старше разве, да ненамного. Но потом он стал настораживаться, и недаром: пошли ее манеры, ее словечки, ее воспоминания о первом муже — была, была у Анфиски дурная такая манера, то в дурном расположении ставила его Панкрату в пример, а то ночами шептала, ткнувшись ему в плечо, что с первым такого никогда, никогда… вообразить не могла, что бывает так… Вот и эта все поминала про мужа, и когда Шелестов на третий раз спросил — кто он, муж-то? — уставилась вдруг исподлобья:
— Ну Ше-е-лестов! — И, с каким-то даже восхищением: — Ну, писа-а-атель!
— Да что такое, е-мое! — Самогон уже слегка забирал его.
— Да ничего. Любопытный больно. Знать все хочешь.
— Такое наше дело — все знать…
— Успеешь ишо. Капустку вон кушай.
Она привела его в узкую комнату в огромной, извилистой темной квартире на проспекте Володарского. Снимает, значит, с подругой. Подруга тоже была ничего, казашка, молчаливая, хитрая, видно, что с бесом, — курила, взглядывала искоса, явно была не прочь. Работала плановичкой, какие там радости, бумаги одни. На вопрос, откуда она, ответила невнятное, гортанное: атырау… тоторау…
Надо бы, думал Шелестов, пьянея, а о главном не забывая, — надо бы мне словечки этой Анны запомнить для Анфисы. Все эти «хлеб да соль, едим да свой», «купи ложечку, да ишь понемножечку», все эти раскрепощения по мере сближения — вплоть до «женятся, ебутся, а нам не во что обуться», — надо бы придать Анфисе, а то она выходила у него мертвовата, бумажна. С самого бы начала ему такую бабу, такую огневую, хоть и не первой уже юности, — но только такая непервая юность и бывает по-настоящему охоча до любви и понимает в ней толк. Он все боялся, как бы не разговориться про главное: расскажешь придуманное — потом не напишешь. Это как гриб: увидели — все, дальше расти не станет.
Как-то упомянул, что считают его еще молодым, позволяют себе, глупышки, учить.
— Ты-то молодой? — Она расхохоталась, взяла его за руку, стала вдруг смотреть линии. — Чего-то я не пойму. Ну-ка! А что-то руки у вас такие мягкие, товарищ писатель?
Надо бы, думал Шелестов, пьянея, а о главном не забывая, — надо бы мне словечки этой Анны запомнить для Анфисы. Все эти «хлеб да соль, едим да свой», «купи ложечку, да ишь понемножечку», все эти раскрепощения по мере сближения — вплоть до «женятся, ебутся, а нам не во что обуться», — надо бы придать Анфисе, а то она выходила у него мертвовата, бумажна. С самого бы начала ему такую бабу, такую огневую, хоть и не первой уже юности, — но только такая непервая юность и бывает по-настоящему охоча до любви и понимает в ней толк. Он все боялся, как бы не разговориться про главное: расскажешь придуманное — потом не напишешь. Это как гриб: увидели — все, дальше расти не станет.
Как-то упомянул, что считают его еще молодым, позволяют себе, глупышки, учить.
— Ты-то молодой? — Она расхохоталась, взяла его за руку, стала вдруг смотреть линии. — Чего-то я не пойму. Ну-ка! А что-то руки у вас такие мягкие, товарищ писатель?
— Мозоли ищешь? — Шелестов обиделся. — Мозоли знаешь у кого? Кто к работе не привычный, у того мозоли.
— Да нет, не мозоли! Просто мягкие, странно. Сердце, что ли, доброе?
— Это я не знаю. Я сам про себя не могу сказать.
— А молодой-то с чего, с чего ты молодой?
— А ты сколько б дала?
— Тридцать шесть и дала бы. Как мне.
— Так тебе тридцать шесть? — Он и не поверил даже: на восемь лет его старше! Ему еще льстило, когда принимали за старшего, да и сам он теперь, почти закончив третий том, не сказал бы, сколько ему лет.
— Все мои. И что, нехороша Аня?
— Очень хороша, — вдруг сказал он совсем просто, словно весь хмель из него вышел. Она смутилась и еще помолодела.
— Ну, ну. Что это мы серьезные такие.
— Я пойду уж, наверное. — Была половина первого ночи, и пора определяться. Здесь не останешься, казашка, да и какой смысл — в гостинице у него роскошная комната, кровать — троим широко.
— Ну, пройдусь, провожу до угла, — сказала она, и казашка понимающе кивнула.
Объятия, жадные поцелуи, даже и легкие укусы — все началось уже на лестнице; сама кинулась к нему, словно невтерпеж. Ни примеси вульгарности, ни намека на обычную бабью жадность не было во всем этом: словно знали друг друга век и вот расстались на месяц, но теперь уж, конечно, никаких разлук. Но вдруг отстранилась, взяла лицо его в ладони и сказала:
— Ну скажи, скажи. Я никому ни слова не скажу.
И так он был разнежен, что выдал тайну:
— Уйдет он от нее, Аня. Тебе одной говорю. Другого нет у нас пути.
Некоторое время она еще всматривалась, словно не понимая.
— Нету, значит?
— Нету. Сама посуди, куда он с ней? Она баба балованная, теперь время не для нее. Полюбятся еще, конечно, напоследок, да и пускай.
«Как же всем интересно, как всех волнует его Панкрат!» — подумалось ему.
— Напоследок, значит? Ну, пошли, — сказала она вдруг, словно на что-то решившись; и дальше до самой гостиницы, благо недалеко, не говорили ни слова.
В гостинице и случилось то, что не давало ему потом покоя: когда уж после первого раза, не насытившись, а лишь ненадолго приглушив внезапную и неуемную тягу к ней, он в нее всматривался под красным торшером с бархатным абажуром, невозможно буржуазным, как ему казалось, — он увидал то, что должен был увидать, но этого же не могло, не могло быть, никак не могло! Она почувствовала, как он замер, открыла глаза и сказала почти грубо:
— Что смотришь, там все на месте.
— А вот, — он потрогал крупную родинку правей пупка.
— Так и всегда там была.
Он молчал. Была-то была, но ведь у Анфисы! У Анфисы, которую он выдумал, от которой в первоначальной рукописи только и были зеленые глаза да отвратительный сучий характер, а он ее напоил живой кровью, создал из былых своих подруг, а больше из стыдных мечтаний, — и вот, пожалуйста, Пигмалион или как это там называлось, явилась не запылилась героиня собственных его «Порогов», постарше, конечно, на десять лет, но в остальном копия! Оно, конечно, всякое возможно, и родинка правее пупка есть у каждой, может быть, десятой; но в сочетании с зелеными глазами… ростовчанка… и самое страшное было то, что он понимал теперь Панкрата. Нельзя было оставить эту женщину. Не в том было дело, что она в каждую минуту именно то делала и говорила, чего он ждал и хотел, — нет, просто она была для него, он для нее, и любые другие соображения тут веса не имели. Он словно всю жизнь ее знал, и что же теперь? Как теперь им быть, что он скажет Манюне? Впрочем, и Манюня теперь мало что значила; куда больше беспокоился он за роман. Ну куда, куда пойдет его Панкрат в новую жизнь? Какая глупость новая жизнь, как будто она вообще бывает. Есть женщина, есть такая степень близости, которой не наживешь с другими за десять лет, а здесь она с первого слова, с первого жеста, которым она расстегивала сзади пуговицу на черном платье, из чего-то дешевого, но на ней глядевшегося царственно. Никогда не запоминал названий этих: саржа? габардин? Как легко было манипулировать Панкратом, пока сам не знал Анфисы, а теперь как же он справится? И Шелестов ронял голову на подушку, засыпая на полминуты, и просыпался тут же, боясь упустить хоть миг чуда.
— А назвал ты их хорошо. Верно назвал. Панкрат, Анфиса…
— Обыкновенно.
— Нет, не обыкновенно. Панкрат — всемогущий, вся власть. А она — цветущая.
— Вот не думал. Ты-то откуда знаешь? Это по-каковски?
— По-гречески. Что же, ты и греческого не помнишь?
— Откуда мне помнить. И не знал никогда.
— Ну, тем лучше. Чем случайней, тем вернее.
Где-то он это слышал.
— Это откуда?
— Так. И что же ты с ними дальше хочешь?
— А не знаю. Не скажу теперь.
И опять он забылся, и опять проснулся, и опять не мог насытиться этой небывалой близостью.
— Что же, ты женат?
— Ты будто не знаешь.
— Да я мало про тебя знаю. Говорят, скрытный.
— А чего ж открываться. Ну, женат.
— Давно?
— Шесть лет.
— Дети есть?
— Дочке год.
— Дочка? Хорошо. Назвал как?
— Анной, как тебя.
— Спасибо.
— Да за что ж спасибо, это жена захотела.
— Вот видишь. Опять чем случайней, тем лучше.
— Но ты пойми! — сказал он с болью, чуть не со скрипом зубовным, чувствуя, как трещит по швам вся его жизнь. — Не знал же я, что тебя встречу!
— Что ж не искал?
— А знал я, где искать? Я в Ленинграде этом пять лет не был.
— А я хотела написать, — она потянулась мечтательно. — Как прочитала первую часть, так и решилась. А потом думаю — нет, еще чего… Испорчу все дело ему…
— Не испортила бы.
— Да у меня самой тогда было, знаешь… — Закурили, оба глубоко затягиваясь, затрещали папиросами. — Нехорошо было. Мать болела. Работы не было, еще потом всякое…
Он хотел спросить о муже, но удержался: захочет — расскажет. Она молчала, только гладила его по голове.
— А это что тут?
— С войны шрам.
— Хорошо ударили.
— Шашкой.
— Как же ты пишешь?
— Да я, может, и не писал бы без него. До войны разве я бы мог? Совсем не та была голова…
— Подумай только. Всех бы так, по голове-то…
— Не говори.
Теперь, утром, когда она ушла, пообещав вечером вернуться к нему, он сидел на кровати, гладил шрам, думал и не мог выдумать: куда ему с Панкратом? Куда Панкрату с Анфисой? Что он скажет Манюне и скажет ли что? Как ему теперь с этой женщиной, не похожей ни на новых, ни на старых, ни на комсомолок, ни на дворянок? Кто она, почему он ничего не знает о ней, почему она, неизвестная, родней ему всех других? Был уже полдень, а он все не оделся. Надо было наконец пройтись, остудить голову; и он вышел в февральский петербургский день, не успевший просветлеть и уже угасавший, в мокрую серую метель.
Ленинград обступил, облепил его, как в детстве тюлевая занавеска — бабушка сажала Кирилла на подоконник, строила с ним тюлевый дом; он детство помнил плохо, после ранения еще хуже, всплывали не слова, а картинки — мир сквозь тюль. Самый воздух тут был густ, полон теней, столько всего тут было — нельзя жить в городе, где столько всего было и миновало; каждый шаг приходился на могилу, все ходили по чужим бесповоротно оконченным жизням. Как же мы живем, столько раз себя хороня? Вот и называется по-другому, Ленинградом, и во дворцах все другое, — как же можно всякий раз начинать что-то новое, когда со старым не разобрались? Ведь придет, настигнет, как из прошлого вдруг пришла к нему женщина, которой он не знал, которая должна была встретиться прежде, — а он до этого прошлого не дожил, не успел, и вот теперь у него чужая жизнь. Почему, откуда он так знал ее, почему сначала написал, а потом встретил? Может быть, в самом деле свойство гения — так менять под себя мир? Ведь и Пушкин, и Лермонтов сначала написали, как их убили. Но отчего-то эта мысль не тешила, а пугала. Ни в коем случае нельзя убивать Панкрата. Но писать ему новую жизнь он теперь тоже не хотел — нет, только Анфиса.