Икс - Быков Дмитрий Львович 8 стр.


Тревожил коршун. Это уж обозначался Панкрат. Но — бурый? Шелестов знал, что для темно-кирпичной спины коршуна нет другого слова, однако бурый бывает медведь, закрепил бурость за собою намертво, и он заменил вначале на темно-кирпичный, потом оставил как было, потом вычеркнул определение вовсе. Как трудно стало писать! Раньше перо само бежало. И не потому только, я уверяю вас, что писал по чужому, поверх, а потому, что появилась теперь требовательность к себе, чтобы каждое слово увязывалось с другим, чтобы выходила стальная цепь, кольчужка. Он перечел давеча первый том — там-то легко, с лету, находилось музыкально верное слово; но ведь там и время другое, Анфиса с Панкратом молодые, даже Петро еще не такой заскорузлый. Теперь шло туго, как и жизнь туго идет на крутом изломе к тридцати. А после тридцати какая там жизнь? Надо было это дать почувствовать, потому что и переход от мая к июню есть уже перелом года, а тут ковыль блестит. Блестеть ему не время, и Шелестов вычеркнул весь этот сверкающий хвост. Вписал: «не так пуста была выгорающая степь». А что степь? Выбросил совсем. Тут надо нам сосредоточиться на стеклянном, гладком Дону, застывшем перед бурей: Панкрат идет, он вам щас покажет! И он еще подчеркнул: «непобедимою прохладой стынущего в полуденной тишине» — потому что там, на глубине жизни, никакие наши страсти не согреют вечного холода, хоть ты тут пополам разорвись со своей Анфисой. Но перечел — что такое, какой-то прямо Кнут Гамсун! Короче, ибо вот уж полчаса он тут с этой камертонной фразой мучится, три папиросы прикурил одну от другой, а Панкрат еще не идет на Ягодный, а его ждет многомиллионный советский читатель. Но с другой стороны — зачин должен быть мирен, долог, чтобы тем внезапней ударила встреча; и он сделал так:

«В пылающей небесной глуби Троицына дня махрилось, клубясь, кипенное облако, смотрелось в зеркальную зелень непобедимо стынущего в полуденном покое Дона, и коршун бурыми упругими полудужьями крыл обозначался вдали, словно без него, едва намеченного в густом куреве у горизонта, не так чувствовалась бы потная, истомная жара».

Так было короче, но лучше ли? Недоставало густоты, долженствующей передать загустевший жаркий воздух, полный запахов и предчувствий. Он нуждался теперь постоянно в одобрении, но не на каждую же фразу искать одобряющего читателя? Не к Муразовой же бежать с каждым новым зачином? Она болела за книгу, он видел, но меньше десяти страниц кряду показывать вовсе уж было смешно. Странно, что теперь, в полной свободе распоряжаясь своими возможностями, не мог он выбрать единственный вариант — слишком их было много. Легко играть, как пастух на дудочке, ничего другого не умея, — а теперь, умея все, что ты выберешь единственное? Над ледяным в жару… хорошо, тут контраст, у нас и дальше будет все на контрасте… над ледяным среди жары, зеркально-зеленым Доном махрилось, клубясь… Ледяным — нет; лучше стынущим. Над стынущим среди жары… стеклянно-сонной жары? это перебросило бы мост к стеклянности Дона. И хотя августовский день стоял прохладен, Шелестов совсем вспотел.

Поприкидывав так и сяк, он решительно ввинтил в угол упрямого рта шестую папиросу и на новом листе вывел:

«Жаркое небо с единственным облаком смотрелось в ледяное зеркало Дона, да коршун едва виднелся на горизонте, когда Панкрат…»

Это было уже ничего, тут была упругость. Но что же, Панкрату делать нечего, как смотреть на коршуна? Не о коршуне должна была болеть смоляная его голова, напеченная майским солнцем. И что это мы тут вообще с пейзажем? В молодости еще позволительно пейзажничать, а зрелые люди думают о людях. Не пишется пейзаж — так брось его. И на новом листе тверже прежнего он вывел:

«Жарко было, да одинокое облако плыло над Доном, когда на усталом четырехлетнем жеребце подъезжал Панкрат к родному хутору».

Ничего, подумал он. Жарко было. Тут тебе и облако, и ледяная стынь, и Анфиса с Петром.

17 апреля 1930, Москва

После похорон Маяковского в малом буфете дома Герцена собрались, не сговариваясь, недавние члены шелестовской комиссии: Воронов, Борисович, Пырялов, Гребенников, Сосновский — и подсевший к ним длиннолицый, иронический драматург Гердман, происхождения не еврейского, как думали иногда, а скандинавского. В самом деле, был он беловолос, синеглаз и, как истинный викинг, молчалив, но если уж острил, то жестоко: наклеенные им ярлыки не отдирались. Он был явно из бывших, но без вечной виноватости, присущей этой породе: напротив, во всем, что он делал, сквозило сознание правоты и чуть ли не вызов. С вызовом он ходил на бега, играл и выигрывал, с вызовом, будучи женат, открыто ухаживал за первой красавицей второго МХТ Васильевой (а жена его, зубной врач, тоже роковая красавица, дико и молча ревновала, спала по очереди со всеми его друзьями, но отказаться от викинга не могла). Другой бы с таким набором качеств гляделся циником, а Гердман — романтиком, несбывшимся гением: говорили, что втайне и для себя он пишет какое-то ого-го, хотя зарабатывал эстрадными скетчами и сценариями ревпразднеств, такими откровенно плохими, что и в этом виделся вызов. Женщины его обожали, мужчины побаивались. Сам покойный Маяковский выделял его из толпы почитателей, вызывал на бильярдные соревнования (игромания — проклятье неуверенных в своем праве быть!) и сносил язвительные выпады. Гердман и сегодня отличился.

— Как вы думаете, от чего все-таки… — заискивающе спросил молодой журналист Бескин, чья пьеса «Стальной километр» только что пошла у Таирова.

— На венки смотрели? — процедил Гердман. — «От Левого фронта», «От РАПП», «От Советского правительства»…

За всеми столиками малого буфета пили главным образом водку, которую покойник не переносил, пересказывали сплетни, от которых он умолял воздержаться, и вообще делали все, чтобы ощущение сомкнувшейся над ним чуждой жизни казалось как нельзя более полным. В этом упоении скотством сквозила своя правда: вместе с ним хоронили последние иллюзии. Раз уж он в этом новом мире не выдержал, нам и пытаться не стоит. Скорбной попойкой правил экстаз падения.

— Я, наверное, не должен признаваться, но в тот день первая моя мысль родилась — правильно сделал, — сказал мрачный Воронов. — Когда не можешь больше писать, надо окончить так.

— А что, смысл — только писать? — спросил Сосновский. — Писать, может, — вроде болезни, как амбра у кашалота. Мог жить просто так, молчать пять лет, потом бы опять набралось… Я, когда не пишется, уезжаю к себе в Заманиху, — тишина, хвоя, народ удивительный…

И все дружно подумали, что не может дурной беллетрист не перетянуть одеяла на себя, не заговорить про свою Заманиху, хотя умер другой, несравненно более прекрасный, не спасаемый никакими Заманихами, и все порадовались чужой бестактности, а заодно и своему такту: никто не осадил Сосновского, и слова его повисли в тишине.

В этот момент к их столу решительно направился Шелестов.

— Здорово, товарищи, — сказал он сурово, словно общее горе снимало барьеры. — Я присяду?

— Да пожалуйста, — сказал Воронов.

Шелестов подошел потому, что в этом буфете, во всем этом здании не было у него друга: страшное дело, на писательской тризне он мог подсесть только к инквизиторам, чуть не приговорившим дело его жизни. Но не приговорили же! Подтвердили-таки право на любимое детище. Остальные хоть не вслух, молча — но только завидовали; эти же, со всеми оговорками, сняли с него ужасную тень подозрения, и сам он окончательно поверил в свою правду.

Он не испугался даже Гердмана, который, кажется, за его спиной язвил: мол, единственный дозволенный жанр сегодня — роман-эпопея «Обивая пороги». За спиной-то острить все горазды, а ты поди издай хоть строчку, напиши хоть пьеску. Для себя, в стол… — а в столе небось всего и есть две тыщи для фининспектора, как у Маяка в прощальном письме, очень, кстати, пошленьком, тоже мне самоубийство. Есенин хоть стишки написал, хоть и так себе, а этот вообще — две тыщи… Еще на Есенина ворчал, учил его, что надо жить. Вот, доучился. Инцидент исперчен. Беспризорники уже распевали: «Как говорится, инциНдент исперчен, и лодка любовная разбилася о быт. В столе две тыщи, их фининспектор сыщет, а остальное Лиле Брик».

Но Шелестов молчал про все это, только пил и глядел в пол. Ему хотелось послушать, что другие скажут. Его радовало теперь всякое новое доказательство мелочности писательских натур, мещанская мишура мыслишек. Маяковский был не Бог весть что, это по молодости, в «Молоте», Шелестов им увлекался, а серьезному писателю и читать его всерьез было неприлично. Что такое, одна истерическая любовь да лозунги, но не вслух же об этом. Он ждал, пока другие то же скажут, — тогда можно либо красиво осадить, либо сдержанно присоединиться, он не решил еще.

— Беречь, надо беречь, — горячо заговорил Борисович, маленький и очкастый. — Я, знаете, даже как думаю? Вот те, кто его прямо травил, критики, которые ничем другим не занимались… И этот Шенгели, ничтожество… И эти крики, что исписался, — от тех, кто в жизни ни строки… Надо сейчас просто уголовное наказание. С писателями разговаривают как в приготовительном классе. А если бы одного сейчас взять за шкирман — доведение до самоубийства, ведь это есть в Кодексе, — уже не смели бы, а?

Но Шелестов молчал про все это, только пил и глядел в пол. Ему хотелось послушать, что другие скажут. Его радовало теперь всякое новое доказательство мелочности писательских натур, мещанская мишура мыслишек. Маяковский был не Бог весть что, это по молодости, в «Молоте», Шелестов им увлекался, а серьезному писателю и читать его всерьез было неприлично. Что такое, одна истерическая любовь да лозунги, но не вслух же об этом. Он ждал, пока другие то же скажут, — тогда можно либо красиво осадить, либо сдержанно присоединиться, он не решил еще.

— Беречь, надо беречь, — горячо заговорил Борисович, маленький и очкастый. — Я, знаете, даже как думаю? Вот те, кто его прямо травил, критики, которые ничем другим не занимались… И этот Шенгели, ничтожество… И эти крики, что исписался, — от тех, кто в жизни ни строки… Надо сейчас просто уголовное наказание. С писателями разговаривают как в приготовительном классе. А если бы одного сейчас взять за шкирман — доведение до самоубийства, ведь это есть в Кодексе, — уже не смели бы, а?

— Да разве от хамской статьи кончают с собой? — угрюмо возразил Пырялов, не поднимая глаз и чертя пальцем на мокром столе. — Это я не знаю, какое самолюбие надо иметь, чтобы от газетной статьи стреляться. Нахамили — так пошел морду набил.

— Не все могут морду, и всем не набьешь.

— А как убережешь? — задумчиво сказал бытовик Макаров от соседнего стола, бывший фельетонист «Сатирикона», знавший Маяковского по тем еще временам и ездивший с ним в четырнадцатом году по югу России. — Травля что, последняя капля. Газетная статья тогда трогает, когда в себя не веришь. А тут уже ничем невозможно помочь.

Как точно, подумал Шелестов. Я верю, в этом дело, вот меня ничто и не берет.

— Как, товарищ Шелестов? — спросил вдруг Гребенников. — Когда третьим томом обрадуете?

— Да что ж про меня-то, — уклонился он. — Не по мне поминки.

— Но интересно же, — не отставал Гребенников. Шелестов все знал про его гадости, знал, что он больше прочих сопротивлялся оправдательному выводу. — Хочется знать, чем кончится.

— А вот этим и кончится, — зло сказал Шелестов, обводя рукой буфет. — У всех этим кончится.

Он поймал на себе испытующий, но в общем одобрительный взгляд Гердмана и осердился на то, что так этому радуется. Кто такой вообще Гердман, как еще его пустили сюда, что написал такой писатель?

Но Гердман вдруг заговорил — и все, даже с соседних столиков, умолкли и прислушались, словно понимали, кто тут писатель.

— Я думаю, как хорошо было бы то, что написал бы Маяковский после самоубийства, — сказал он так, словно посмертное сочинительство — самое простое дело. — Как много лишнего осталось бы за бортом, какой был бы чистый звук. Как его ничто не волновало бы, кроме главных вещей. Я уверен, что после смерти все вообще писали бы лучше, потому что нечего больше бояться. Но после самоубийства — это, должно быть, совсем особенное. Ведь мы все с этого начинаем. Кто не убил себя — тот не может ничего написать.

И он почему-то в упор посмотрел на Шелестова — у того мороз пробежал по шкуре.

— Каждому надо убить себя, — повторил он грозно, или Шелестову показалось? — Я напишу когда-нибудь про самоубийцу. Как бы мы все писали, боже мой, если бы убили себя… И как бы мы жили. Только тот стал человеком, кто написал себя заново, поверх вычеркнутого…

И больше не открывал рта до глубокой ночи, когда стали расходиться. Шелестову очень стало не по себе. Он часто потом вспоминал эти слова, и особенно то, как Гердман взглянул на него. Ему и в голову не могло прийти, что Гердман смотрел не на него, а просто в окно. Не на эти же рожи смотреть серьезному человеку.

20 июля 1930, Подмосковье

После нескольких часов немилосердной тряски огромный черный «Мерседес» вырулил на идеально укатанную дорогу. Теперь наконец можно было оценить вид из окна: бескрайние поля до горизонта, рощицы, залитые поднимающимся солнцем. Зарубежный гость думал о том, что такой простор принуждает к широте души, он-то и заставляет человека ставить перед собою экстремальные задачи. Масштаб во всем, вот что особенно поражало. Масштаб впечатлил его и в Америке, но там он был другого рода, более, что ли, спокойного, огромные пространства были дружелюбны, они будто говорили американцу: «Смотри, это все твое». Русские же поля и леса высокомерно замечали: «Попробуй-ка, сравнись с нами».

Вскоре на обочине показался деревянный щит, на котором алыми буквами значилось: «Добро пожаловать в сельскохозяйственную артель „Красный серп“». Краска на щите еще не просохла и блестела, подтекая.

— Петр, почему серп красный? — спросил он у переводчика, маленького розовоносого человечка с намечающейся лысиной.

— Серп — крестьянское орудие. Он красный от крови крестьян, пострадавших за большевизм.

— Как же это? Что же они, сами себя — серпами?

— Умирая, они орошали серпы своей кровью, потому что до последней минуты не выпускали их из рук, — не моргнув глазом ответил Петр Антонов. Переводчиком он был опытным и мог не только перевести, но и истолковать что угодно без ущерба для родины и для своей шкуры. — Приехали. Сейчас пойдем к председателю.

«Мерседес» остановился напротив красного здания казенного вида. Рядом со входом стояло ведро с остатками краски. В окне колыхнулась занавеска, а через секунду двери распахнулись, и на пороге появился улыбающийся во все зубы высоченный товарищ в буром пиджаке. Протянув руку, он широкими шагами подошел к автомобилю, из которого выгрузился первым переводчик, затем пожилой иностранный гость, следом — двое серьезных молчаливых мужчин, которые назывались «сопровождающими». Шофер выбрался последним, закурил папиросу и картинно оперся на капот, подставляя мужественное лицо солнцу.

После пахнущего кожей, бензином и маслом салона воздух колхоза то есть буквально ошеломлял. В нем перемешались запахи сумасшедшего цветения, свежей травы, навоза — и ко всему запах краски.

— Добро пожаловать в «Красный серп»! — воскликнул председатель, поочередно пожимая руки гостям. — Это и есть наш писатель? Ну, так сказать, сейчас мы покажем, чего может человек, так сказать, при правильной организации труда и хозяйства. Но сначала чайку! Эк я, забыл же совсем представиться: Георгий Иваныч Лаптев, здешний председатель вот уже как год, стою, так сказать, на службе обеспечения родины питательным продуктом. А что гость-то, по-нашему не балакает? — обратился он уже к Антонову. — Не? Это ты зря, — снова обернулся к гостю. — Надо учить, пригодится. Ну пошли, пошли. Надо чайку, прежде чем с Дарьей Михалной знакомиться.

Не умолкая ни на минуту, Лаптев повел гостей внутрь. Антонов переводил выборочно.

— У нас тут по-простому, не как в парижах ваших, но, так сказать, чем богаты. — С этими словами он провел их через маленькую комнатку, где за пишущей машинкой сидела румяная девица в красной косынке.

— А нам, Верочка, чаечку, и скажи мудаку Гришке, что я ему это ведро в жопу затолкаю, чтоб не бросал где попало, — не переставая гостеприимно лыбиться, сказал председатель девице. Та застучала по ундервуду с утроенной силой, при этом не отводя глаз от иностранца. Чего она там печатала, бог знает. Хорошо, гость не посмотрел, а печатала она вот что: лщвоалдывоплджупомшщу4. Она впервые сидела за сложным этим прибором.

За комнаткой обнаружился небольшой кабинет, в котором стоял несоразмерный тяжелый стол, занимавший почти все пространство, так что было непонятно, как туда поместился еще и диван. На этом диване расположились писатель с переводчиком, а серьезные мужчины скромно уселись на стульях. Председатель занял свое место за столом, и выглядел он солидно, особенно когда постукивал карандашом по стопке папок (на самом деле в них была чистая бумага, но гости этого не знали, так что солидность получалась правильная, начальственная). Вошла Верочка с подносом — стреляя глазами по всем правилам, поставила чашки и замешкалась, все не уходя. Антонов пожирал ее глазами, пожрал бы и зубами, но люди, люди, приличия. Чай был так себе, и еще немного мутило с дороги. К тому же монолог Лаптева не прекращался — Антонов переводил добросовестно, как машина, не опуская никаких деталей, бесконечных цифр — а уже страшно хотелось увидеть своими глазами чудеса русского фермерства.

Трофима Лысенко Бернард Шоу считал выдающимся молодым ученым, это, пожалуй, был третий человек, с которым он мечтал бы встретиться — после Сталина и Шелестова. Но Лысенко теперь работал в Одессе, занимался яровизацией. Сама идея яровизации была великолепна — что зерно, посеянное при низких температурах, пережившее испытание холодом, закалялось, вызревало скорей и давало более обильные всходы. Это была библейская истина, удивительным образом открытая в стране, отказавшейся от Библии. «Впрочем, не от религии, — поправил он сам себя, — религия всегда одна, но в сотне обличий. Меняются названия, имена богов, суть же остается той же, и в этом смысле коммунизм ближе к христианству, чем что-либо другое. Он даже ближе к Христу, чем христианство. Стремиться к Царствию Божьему, к царству справедливости — разве не это основная цель христиан и советских людей? И пусть сейчас для Запада это выглядит дико — какая великая истина не начиналась как кощунство?»

Назад Дальше