Падчевары. Ни происхождения, ни значения этого какого-то молдавского на слух речения никто не знал (как, впрочем, не знал никто, почему одна из соседних с Падчеварами деревень называлась
Бухарой).
Был в Падчеварах свой колхоз, были ферма и молокозавод, телятник, ремонтные мастерские, пилорама – обыкновенное хозяйство, по показателям в районной газете «Борьба» болтающееся всегда в нижней части сводок. С моей горушки Падчевары были видны как на ладони, и дом с возвышавшимися рядом с ним деревьями – тремя высоченными осинами и березой, растущими словно из одного корня, – тоже можно было отовсюду разглядеть.
Изба стояла одиноко после того, как в середине тридцатых годов в
Осиевской случился пожар: на Пасху ребятишки баловались с огнем и выгорело треть деревни. С тех пор никто строиться заново на этом конце не стал. Огороды отдали под покос, а колодцы забили камнями, чтобы случайно не провалилась скотина. И вот теперь на чудом уцелевшем хуторке поселился никому не ведомый человек. Не родня, не знакомый, а Бог знает кто, и что было от этого человека ожидать, тоже никто не знал.
Ночью я как-то особенно чувствовал на себе настороженные взгляды округи. Это была, наверное, моя мнительность – в Падчеварах все спали, лишь иногда проезжал мотоцикл или трактор. В сыром воздухе звук распространялся сочный и пронзительный, и снова наступала тишина. Ближе к утру наплывал туман. Деревни, дороги, поля, перелески и река исчезали, и чудилось, что под ногами начинается озеро, из которого торчат верхушки деревьев и телеграфные столбы. В эти минуты мне становилось так тревожно, что я уже жалел о своем приобретении и казался самому себе самозванцем, временщиком, не по праву вторгшимся в чужую землю и занявшим чужое владение.
В избе я нашел Тасины тетради и фотографии, письма, выкройки и старый молитвослов, где поминался несчастный император Александр
Николаевич. Все эти следы недавней живой жизни смущали меня.
Позднее в деревне мне сказали, что Тасин муж Сергей после их переезда в «Сорок второй» повесился. Его везли через зимний лес и замерзшую речку на трелевочном тракторе мимо этого дома на кладбище. Никто не знал, что толкнуло его наложить на себя руки, но, когда я вспоминал номерной поселок, мне казалось, что один только казенный пейзаж его мог довести выросшего на воле человека до чего угодно.
Будь Сергей жив, не стала бы Тася продавать избу. Может быть, даже перебралась бы на старости со своей тесной лесной поляны жить сюда, на привычный ей с детства простор, и мне было не по себе от невольного прикосновения к чужой трагедии.
Все изгоняло меня отсюда. Изба была совершенно не приспособлена для жизни. Уезжая в «Сорок второй», хозяева вывезли весь кухонный скарб. Электричество к дому не подвели, а когда перестилали крышу над передком, разобрали вывод для печи, так что я не мог ее истопить и потому оказался в полной кулинарной блокаде. Мне не на чем было сварить картошку и вскипятить чай, и я ел тушенку с хлебом, запивая ее колодезной водой.
Первые дни я ничего не делал, а только ходил по избе. Спускался вниз и поднимался на чердак, где остались старые ткацкие станки, громадные деревянные мучные лари, оборудование для варки пива, колодки для изготовления обуви, сани, плуг, хомуты, деревянные вилы и грабли, прясла, коромысла, короба, корзины, лукошки и десятки других вещей, о которых я понятия не имел, как они называются и для чего служат. Я стоял среди этого богатства, как археолог на обломках обнаруженной древней цивилизации, и неловким движением боялся что-то нарушить. Рядом протекала незнакомая таинственная жизнь. Прогоняли стадо коров, и они заунывно дребезжали колокольчиками, косили сено женщины в цветастых платьях и надвинутых на лоб платках, тарахтели трактора. Где-то на краю играла вечерами гармошка и слышны были поющие голоса. Сбылось то, к чему я стремился, пускаясь в эту авантюру: я жил в деревне. Но как в ней жить – я не знал.
Подобно простодушному провинциалу, который, приехав в Москву, с энтузиазмом бросается ходить по театрам и музеям, я мечтал окунуться в крестьянскую жизнь. Но как испытывает и выталкивает всех недостойных надменная столица, так и деревня меня чуждалась. Скорее всего, мой безрассудный и наивный замысел прижиться здесь не удался бы, когда бы вскоре у меня не появился вожатый. Это был тот самый высокий негнущийся старик, который и сказал мне про избу. Он приходился Тасе двоюродным братом, и звали его Василием Федоровичем Малаховым.
IV
В здешних деревнях, как, наверное, и везде по крестьянской
России, стариков осталось мало. Все больше доживают век старухи, чьих мужей повыбила то война, то пьянка, то тюрьма, то просто тяжкая жизнь и болезни. Но те немногие деды, что уцелели, поражают несуетностью и удивительной внутренней красотой.
Василию Федоровичу было под семьдесят, но был он еще крепок и зол на работу. Делать дед умел, кажется, все: плотничать, столярничать, шить, катать валенки, варить пиво, ходить за скотиной, охотиться, чинить любой инструмент – от сенокосилки до трактора. Дружба с ним была самым большим чудом во всей моей деревенской эпопее. Дедушку трогала моя беспомощность и одновременно с этим упрямое желание до всего докопаться.
Днем я ремонтировал дом, чинил загороду, косил сено, делал лестницу, лазил на крышу и сооружал вывод для печи, мастерил стол на кухне и полки. А вечером шел к Василию Федоровичу и отчитывался о проделанной за день работе. Дедова жена баба Надя наливала нам чаю и в качестве угощения ставила на стол вареный сахар, который сама готовила из песка. Напившись из блюдечек
«жареной воды» вприкуску, мы выходили со стариком на терраску, покуривали и беседовали о жизни.
Диалоги наши напоминали разговор деда с внучком, изводящим взрослого человека бесконечными «почему?» и «а это что такое?».
Старик часами рассказывал про доколхозное житье-бытье, которое помнил пацаном, про отличные дороги, соединявшие Падчевары с
Кирилловом и Каргополем, а ныне заросшие и непроходимые, про мельницы, обозы, набитые рыбой и зайцами, про столыпинскую реформу и хутора, порушенные в коллективизацию, про удивительных людей, которые некогда населяли эту землю и казались мне мифическими.
– Избу твою один человек строил. Божат мой Анастасий Анастасьевич.
Имена, надо сказать, здесь встречались удивительные: Флавион,
Филофей, Галактион, Текуза, Руфина, Манефа, Адольф, Виссарион,
Ян, Ареф, Африкан (до той поры я был уверен, что отчество Ивана
Африкановича Белов сочинил, – ничего подобного, в Бекетове автобусника звали Борисом Африкановичем).
– А как можно одному такую махину построить? – усомнился я.
– Дак как? Заводил веревкой бревна наверх и рубил потихоньку.
Однова раза свалился с двенадцатого венца, только изматюкался, и опять залез. Потом оказалось – два ребра сломал. Солдатом дедка звали. Все войны, от русско-японской до Отечественной, прошел.
Жена у него рано померла – дак четыре года две девки-малолетки одни тут жили. А в колхоз так и не пошел. Два раза избу описывали за неуплату налогов.
– Куда ж тогда деваться?
– А куда хочешь, – отвечал дед зло. – Товаришшам до того дела не было.
Порой, к великому неудовольствию бабы Нади, мы с ним выпивали и сидели до самого утра. Захмелев, Василий Федорович становился разговорчивым. Однако водка его не оглупляла, а как-то молодила.
Он вспоминал детство, сыпал стишками и прибаутками, частушками, загадками и быличками. Но из всего, что он рассказывал, моя память в точности сохранила только одну загадку.
– Батька меня знаешь как наставлял: утром выйдешь в поле – первый ни с кем не здоровайся.
– Почему?
– Вставать надо раньше всех, – усмехнулся дед. – Вот и не с кем здороваться будет.
Чем больше я узнавал этого человека, тем больше недоумения и горечи вызывала у меня его судьба. Он, без сомнения, принадлежал к той породе невероятно одаренных русских людей из простонародья, что и Михайло Ломоносов, но только с искореженной судьбой. Если бы в молодости, как многие из его сверстников, он уехал в город и стал учиться, то наверняка добился бы в жизни многого. Не зря говорил шукшинский чудик, киномеханик Василий
Егорович Князев: «Да если хотите знать, почти все знаменитые люди вышли из деревни. Как в черной рамке, так, смотришь, – выходец из деревни».
Но до сорока лет дедушка Вася имел лишь начальное образование, полученное в первых четырех классах сельской школы. Когда я спросил его однажды, почему он не стал учиться дальше, обычно словоохотливый старик коротко бросил:
– Не захотел.
И больше не сказал ни слова.
Потом я понял, что дело тут было в глубокой личной обиде. Редко я встречал человека, который бы так искренне и страстно, а самое главное – не вставая в позу, заслуженно ненавидел коммунистов и советскую власть. Подобно Анастасию Анастасьевичу, всю свою жизнь, как его ни звали и ни принуждали, дед не вступал в колхоз, а зарабатывал тем, что ходил с артелью плотников по району. Потом, когда на речке Вожеге построили маленькую ГЭС, стал работать на ней механиком. Для этого надо было получить специальное образование, и, взрослый мужик, он уехал в Великий
– Не захотел.
И больше не сказал ни слова.
Потом я понял, что дело тут было в глубокой личной обиде. Редко я встречал человека, который бы так искренне и страстно, а самое главное – не вставая в позу, заслуженно ненавидел коммунистов и советскую власть. Подобно Анастасию Анастасьевичу, всю свою жизнь, как его ни звали и ни принуждали, дед не вступал в колхоз, а зарабатывал тем, что ходил с артелью плотников по району. Потом, когда на речке Вожеге построили маленькую ГЭС, стал работать на ней механиком. Для этого надо было получить специальное образование, и, взрослый мужик, он уехал в Великий
Устюг и уселся с пятнадцатилетними пацанами за парту.
В деревне моя дружба с Малаховым казалась странной. Дед был человеком довольно высокомерным и всех держал на отдалении. Я думаю, причина его заносчивости заключалась в том, что они были колхозниками, а он остался свободным и презирал их за рабство.
Он никогда не высказывал этой мысли прямо и, возможно, даже не додумывал ее сам до конца – но, несомненно, чувствовал, что он на голову выше всех, включая колхозное начальство и уполномоченных, и заслуживает иной жизни и иного к себе отношения.
Его презрение к общественному строю доходило до такой степени, что, заядлый охотник, он даже перестал охотиться после того, как в области ввели охотничьи билеты и лицензии. Старик не мог смириться с тем, что на земле, где испокон веку охотились его предки и никому не давали в том отчета, он должен идти к кому-то на поклон за путевкой. Новая власть была для него властью оккупантов, и он не хотел уступать ей ни в чем. Хотя когда его звали в особо трудных случаях поработать на пилораме или посмотреть сломавшийся механизм, он шел и помогал, втайне весьма довольный, что обойтись без него не могут.
После этого дед начинал поносить колхозное начальство за бесхозяйственность:
– Тракторов да комбайнов в колхозе, почитай, полсотни. А хлеб все равно из района возят. Как отняли у мужиков лошадей, так и не стало ничего. Ни дорог, ни хлебов. А мельницы зачем порушили?
Нерентабельны стали? Хрена-ка! Чтоб мужика привязать. Мужик с лошадью и мельницей плевать на всех хотел. Он сам проживет и сам решать будет, какая ему нужна власть. А теперь живем у товаришшей на их милости. Захоцут – привезут хлеб, а не захоцут
– не привезут.
Сам он, когда весною сажал картошку и лук, никогда не шел на поклон к трактористу. Брал колхозную лошадь, запрягал ее и перепахивал всю загороду. Пока были силы, старики держали корову, теленочка или поросенка. В избе имелся стратегический запас спичек и соли, и мой единоличник был готов в любой момент оторваться от сельповского снабжения и пуститься в автономное плавание. Последние лет тридцать он никуда из деревни не выезжал, и никакая сила не заставила б его тронуться с места. Он врос в эту землю, где родился и где точно знал, что умрет.
Однако при этом дедушка вовсе не был чужд достижений науки и техники, обожал всяческие механизмы и сено косил не косою, а чешской сенокосилкой, которая постоянно ломалась и которую он с завидным упорством чинил.
Он казался мне осколком той рухнувшей цивилизации, следы которой, начитавшись беловского «Лада», я надеялся здесь найти.
В своем прекраснодушии я воображал, что в русской деревне я встречу христианский дух, но с грустью обнаружил обратное.
Обитатели Падчевар к религии были равнодушны. Конечно же они по-своему молились Богу и просили о заступничестве. Но это был скорее родительский страх за детей и внуков, хозяйский – за огороды и скотину, вера, перемешанная с суеверием, что бывает очень часто, когда человек лишен церковного окормления. Их нельзя было в этом обвинять. Все церкви и часовни в округе порушили в коллективизацию, и до последнего времени ближайший храм находился в Вологде, до которой был день пути. Праздники для большинства селян давно превратились просто в лишний повод выпить. Дед был, вероятно, единственным человеком на всю
Осиевскую, кто читал Библию, на свой лад ее толковал и прочно держался старины. Со своей гордыней он вряд ли был большим христианином – в его характере скорее было что-то старозаветное.
Подобно тому как для староверов неизменяемость их обычаев есть знак приверженности дониконовской эпохе, для Василия Федоровича она была знаком непоколебимой верности доколхозным временам.
Он более жил в прошлом, чем в настоящем, и без устали рассказывал мне про былые деревенские торжества, которые помимо общих для всех крестьян Пасхи, Вознесения, Троицы, Петра и
Павла, Ильи-пророка, Преображения, Успенья, Покрова, Николы и
Рождества в каждом селе были своими и отмечались в день престольного храмового праздника. В Падчеварах таким был
Михайлов день – двадцать первое ноября. На этот праздник – очень удобный по времени, оттого что приходился он много позднее окончания полевых работ, – всей деревней под присмотром опытных стариков варили густое и тягучее солодовое пиво. Тут же рядом крутились ребятишки, которым доставался вкусный солод и пряники, приходили гости из соседних деревень, и кумовья угощали пивом друг друга. До утра плясали по избам и бродили по улицам с гармонью парни и девки. И хотя в тридцатые годы церковь Михаила
Архангела разрушили, гулять и пить пиво продолжали еще долго, пока на хрущевской богоборческой волне не запретила поминать таким образом престол местная власть. Колхозники довольно легко смирились с запретом, променяв Михайлов день на праздновавшуюся двумя неделями раньше годовщину социалистической революции, или, как тут говорили, Октябрьскую, и ни понять, ни простить землякам этого отступничества дед в душе не мог.
Правда, на Октябрьскую он тоже выпивал, поглядывая на всех холодными, колючими глазами, поносил последними словами Маркса,
Энгельса, Ленина и Сталина и, напившись, угрюмо декламировал:
Сидит Сталин на суку,
Ест говяжую ногу,
До чего же гадина -
Советская говядина, – или про Хрущева:
Безо всякого конфуза
Прет и лезет кукуруза.
Ему вежливо кивали, соглашались, посмеивались – но слушать не хотели.
Он был невероятно одинок. Его единственный сын тоже нимало не походил на него. Кроме вина, Васю маленького в жизни не интересовало ничего. Вася жил в соседней деревне и иногда заходил к отцу, но они казались совершенно посторонними людьми.
Только худые лица и глубоко посаженные глаза указывали на родство. Почему дед не смог передать ему хоть крохи своей богатой натуры, а сын хоть часть перенять, я не понимал. Но, видно, между ними что-то пролегло, и попыток сближения они не делали. Старик помогал сыну по хозяйству – вместе косили, копали картошку; когда у Малахова-младшего никак не могла отелиться корова, дед принимал роды, но дальше этой взаимопомощи их отношения не шли.
Старуха своего мужа тоже не понимала. Разговоры и рассуждения о земле, о свободе, о власти, о коллективизации были ей чужды и вызывали страх. Она была на первый взгляд обычной деревенской женщиной – немного завистливая, суетливая, любопытная. Позднее стороной я с удивлением узнал, что одно время баба Надя была алкоголичкой. Поделать с этим даже кремень Василий Федорович ничего не мог. Правда, злые языки утверждали, что он сам ее к вину приучил, ибо при его денежной шабашной работе водки у него бывало хоть залейся.
Потом пить баба Надя бросила и к вину больше не притрагивалась.
Перенесенное пристрастие к алкоголю выдавали ее назойливые, испытывающие глаза. В ней тоже чувствовалось недовольство прожитой жизнью, но недовольство иного рода – обида не за общую крестьянскую судьбу, как у него, а только на свою личную долю.
Она всерьез подумывала о переезде в город и даже участвовала в областной лотерее, где разыгрывались городские квартиры. Она очень привязалась и ко мне, и к моей жене, жаловалась на соседей и пыталась посвятить в премудрости деревенской кухни, главное устремление которой состояло, на мой взгляд, в том, чтобы сделать дешево и невкусно. Впрочем, я был, наверное, слишком избалован для того, чтобы есть суп из одного только зеленого лука.