Собственно, потому-то Саймон Хьюитт, директор по связям с общественностью премьера, в последнее время и страдал от бессонницы. Страдал он ею всегда одинаково: выжатый как лимон, проваливался в забытье (уронив на грудь рабочие бумаги), лишь затем, чтобы спустя часа два или три пробудиться. Мозг его тут же принимался лихорадочно соображать. Часа четыре на работе, и он уже ни на чем не мог сосредоточиться, разве что на негативных моментах — как и множество сотрудников его отдела. В мире Саймона Хьюитта попросту не было места триумфам, в нем существовали исключительно катастрофы различной степени тяжести, вроде землетрясений: от еле заметных колебаний до серьезных толчков, способных обрушить здания и перевернуть жизни людей. От Хьюитта требовалось предсказывать беды и, по возможности, смягчать ущерб. За последнее время он убедился: работа попросту невозможная, и в самые темные периоды жизни он находил в этой мысли слабое утешение.
Некогда он был человеком, с которым все по праву считались — ведущий политический обозреватель «Таймс», Хьюитт мог разнести в пух и прах любую правительственную политику, а заодно оборвать карьеру ее автора, какого-нибудь незадачливого министра. Хватало одной острой статьи в фирменном стиле Хьюитта. Его влияние достигло таких высот, что без консультации с ним ни одно правительство не решалось вводить новых инициатив. Не заручившись его поддержкой, ни один политик — если мечтал стать главой партии — не осмеливался сделать и первого шага. Одним из таких политиков стал Джонатан Ланкастер, бывший юрист из Сити, парламентарий из пригорода Лондона. Поначалу он произвел не особенно хорошее впечатление на Хьюитта: слишком лощеный, чересчур смазливый и уж больно состоятельный — таких всерьез не воспринимают. Однако со временем Хьюитт разглядел в Ланкастере одаренного человека с яркими идеями, как возродить умирающую партию и заодно всю страну. И что страшнее всего, Ланкастер Хьюитту нравился. По мере того, как развивались их отношения, они все меньше судачили о политических махинациях Уайтхолла и все чаще обсуждали планы исцеления общества. В ночь, когда Ланкастер победил на выборах с небывалым отрывом, — Хьюитт был одним из первых, кому он позвонил.
— Саймон, — сказал он своим завораживающим голосом, — приезжай. Я без тебя не управлюсь.
Позже Хьюитт с восторгом писал о перспективах Ланкастера, прекрасно зная, что буквально через несколько дней присоединится к нему в офисе на Даунинг-стрит.
И вот Хьюитт открыл глаза, подозрительно взглянул на прикроватный столик: на циферблате будильника издевательски светились цифры 3:42. Рядом лежало три сотовых — заряженных и готовых к очередному дню боев с прессой. Вот бы и Хьюитту столь же легко зарядить свои батарейки… Увы, никакой сон и тропическое солнце не возместят причиненного уже немолодому телу ущерба. Хьюитт взглянул на Эмму: жена, как обычно, спала без задних ног. Прежде он еще подумал бы: может, разбудить ее да пораспутничать? Однако брачное ложе давно превратилось в погасший очаг. Некоторое время Эмма была очарована высоким положением мужа, хотя позже ей стала претить чуть ли не рабская преданность Хьюитта Ланкастеру. В премьере она видела едва ли не соперника себе; постепенно ревность и ненависть разгорелись особенно горячо.
— Из вас двоих, Саймон, ты настоящий мужчина, — сказала Эмма накануне вечером, холодно целуя мужа в обвисшую щеку. — И все же считаешь нужным играть роль его служанки. Может, однажды ты скажешь, зачем тебе это?
Хьюитт знал: сна сегодня больше не видать, и потому стал прислушиваться к звукам, возвещающим о наступлении нового дня. Вот на ступени с тихим стуком упала свежая пресса; зажурчала кофемашина с таймером; замурлыкал двигатель служебного автомобиля под окном. Тихо — чтобы не разбудить Эмму — Хьюитт встал, накинул халат и спустился в кухню.
Кофемашина отчаянно шипела, и Хьюитт налил себе черного кофе, без сахара и сливок (уж больно он раздался в талии). С чашечкой дымящегося напитка прошел в прихожую. В лицо ударил порыв влажного ветра, когда он открыл дверь, — на коврике с надписью «Добро пожаловать», рядом с мертвой геранью в глиняном горшке, лежала стопка газет в полиэтиленовой упаковке. Нагнувшись подобрать ее, Хьюитт заметил еще кое-что — запечатанный желтый конверт восемь на десять. Прислали точно не из офиса: никто не посмел бы оставить на крыльце даже самый маловажный документ. Значит, бумаги внутри — посторонние; неудивительно: бывшие коллеги из прессы знают адрес Хьюитта в Хэмпстеде, нет-нет да пришлют что-нибудь. Мелкие подарки — за своевременно слитую инфу; гневные тирады — за упорное молчание; сплетни — настолько грязные, что не отправишь по электронке. У Хьюитта имелся пунктик — быть в курсе последних слухов Уайтхолла; бывший политический обозреватель, он знал: важнее то, что говорят о человеке за глаза, нежели то, что о нем пишут на первых полосах газет.
Ткнув в конверт носком ноги и убедившись, что внутри — ни проводов, ни батареек, Хьюитт положил его поверх стопки газет и вернулся в кухню. Включил телевизор и, убавив громкость до уровня шепота, распаковал прессу. Быстренько проглядел передовицы: писали в основном про обещания Ланкастера снизить налоговые ставки для промышленников, дабы сделать производство более конкурентоспособным. Хорошо, что Хьюитту удалось смягчить негативный окрас статей в «Гардиан» и «Индепендент» (эти, как всегда, паниковали). Материал в прочих изданиях не тревожил: ни землетрясений, ни даже слабых толчков.
Закончив с акулами прессы, Хьюитт перешел к таблоидам — эти позволяли сориентироваться в общественном мнении куда лучше любого опроса. Потом налил себе еще кофе и вскрыл конверт. Внутри лежало три предмета: DVD-диск, лист бумаги А4 и фотография.
— Черт, — выдохнул Хьюитт. — Черт, черт, черт.
***То, что выяснилось дальше, впоследствии станет предметом множества слухов и домыслов, а для Саймона Хьюитта — бывшего политического обозревателя, человека далеко не глупого и просвещенного — основанием для встречного обвинения. Вместо того чтобы отправиться с содержимым желтого конверта в полицию — как следовало поступить человеку просвещенному и неглупому, — он все отнес к себе в офис на Даунинг-стрит, в двух подъездах от официальной резиденции премьера. Проведя обычную планерку в начале дня, на которой ни словом не обмолвился о содержимом конверта, он все показал Джереми Фэллону, шефу секретариата и политическому советнику Ланкастера. Фэллон стал самым влиятельным начальником секретариата за всю историю страны, в его обязанности входили стратегическое планирование и координация работы различных правительственных департаментов, что давало право совать нос в любые дела. Пресса окрестила Фэллона «мозгом Ланкастера»; первому это льстило, последнего раздражало.
Отреагировал Фэллон примерно так же, как и сам Хьюитт. Разве что междометие выбрал иное. Он думал сразу же отнести конверт и его содержимое Ланкастеру, однако была среда, и пришлось ждать, пока премьер выдержит регулярный бой насмерть под названием «Вопросы премьер-министру». После же, посовещавшись, все трое — Ланкастер, Хьюитт и Джереми Фэллон — сошлись во мнении, что в надлежащие органы власти обращаться не стоит. Требуется помощь человека скрытного и опытного в таких делах. Того, кто, помимо всего прочего, сумеет защитить интересы премьера. Ланкастер предложил всего лишь одну кандидатуру — человека, связанного с ним кровными узами и неоплаченным долгом. Личная преданность, заметил премьер, в смутные времена ценится высоко, однако практичнее иметь рычаг давления.
В офис на Даунинг-стрит тайно вызвали Грэма Сеймура, давно занимающего пост заместителя директора МИ-5, Британской службы контрразведки. Много позже Сеймур опишет эту встречу, проходившую в кабинете, под строгим взглядом портрета баронессы Тэтчер, как самую непростую за всю карьеру. Он без промедлений согласился помочь премьер-министру, как поступил бы в подобных обстоятельствах человек вроде Грэма Сеймура. Правда, с одной оговоркой: если его участие в деле раскроется, он уничтожит виновных.
То есть формально дело поручалось лишь одному человеку. Сеймур — как и Ланкастер до него — мог предложить единственного кандидата. Имени премьеру он не назвал. Только воспользовался одним из тайных счетов МИ-5, чтобы заказать билет на утренний рейс «Бритиш Эйрвейз» до Тель-Авива. Когда самолет выехал на взлетно-посадочную полосу, Сеймур принялся размышлять, как лучше подойти с этим делом к нужному человеку. Личная преданность в смутные времена ценится высоко, однако практичнее иметь рычаг давления.
3 Иерусалим
В самом сердце Иерусалима, недалеко от улицы Бен-Йехуда, проходила узкая тенистая улица Наркис. Жилой дом номер 16 в высоту имел всего три этажа и частично скрывался за прочной известняковой стеной и исполинским эвкалиптом в палисаде. Самая верхняя квартира отличалась от нижних только тем, что некогда служила явкой тайным агентам Государства Израиль: просторная гостиная, опрятная, снабженная самыми современными удобствами кухня, скромная столовая и две спальни. Меньшую из спален — детскую — старательно переделали в студию профессионального художника, хотя Габриель по-прежнему предпочитал работать в гостиной. Прохладный ветерок, влетавший сквозь распахнутые застекленные двери, уносил с собой вонь растворителя.
В самом сердце Иерусалима, недалеко от улицы Бен-Йехуда, проходила узкая тенистая улица Наркис. Жилой дом номер 16 в высоту имел всего три этажа и частично скрывался за прочной известняковой стеной и исполинским эвкалиптом в палисаде. Самая верхняя квартира отличалась от нижних только тем, что некогда служила явкой тайным агентам Государства Израиль: просторная гостиная, опрятная, снабженная самыми современными удобствами кухня, скромная столовая и две спальни. Меньшую из спален — детскую — старательно переделали в студию профессионального художника, хотя Габриель по-прежнему предпочитал работать в гостиной. Прохладный ветерок, влетавший сквозь распахнутые застекленные двери, уносил с собой вонь растворителя.
В нужных и тщательно выверенных пропорциях — как учил в Венеции художник-реставратор маэстро Умберто Конти — он смешал ацетон, спирт и дистиллированную воду. Это сильное средство запросто снимало слои грязи, старый лак, не причиняя, однако, вреда оригинальной работе художника. Габриель смочил в растворителе ватный тампон и промокнул им выпяченные груди Сусанны. Отвернувшись в сторону, девушка не видела, как из-за садовой ограды двое похотливых деревенских старейшин следят за ее купанием. Как бы ни хотел Габриель, не терпевший издевательств над женщинами, вмешаться и спасти несчастную от грядущей беды: ложных обвинений, суда и смертного приговора, — ему оставалось счищать слои грязи; у него на глазах пожелтевшая кожа Сусанны становилась ослепительно белой.
Когда тампон стал совсем грязный, Габриель спрятал его в герметичный флакон — чтобы не вонял. Смяв еще кусок ваты, он глазами пробежался по полотну. И хотя авторство приписывали всего лишь последователю Тициана, нынешний владелец картины — известный лондонский галерист Джулиан Ишервуд — был убежден, что картина принадлежит кисти самого Якопо Бассано. К тому же мнению пришел и Габриель: в технике мазков прослеживалась рука мастера. Особенно в том, как он прописал фигуру Сусанны. Стиль Бассано Габриель успел хорошо изучить, пока был подмастерьем и когда реставрировал очень ценное полотно для одного коллекционера в Цюрихе. А перед тем как уехать оттуда, убил человека по имени Али Абдель Хамиди, недалеко от реки, в сыром переулке. Хамиди, крупный палестинский террорист, чьи руки были по локоть в крови израильтян, прикидывался драматургом. Вот и смерть Габриель устроил ему достойную литературных притязаний.
Габриель промокнул тампон в растворителе и хотел уже продолжить работу, однако тут с улицы долетел знакомый рев мощного автомобильного мотора. Габриель вышел на террасу и слегка приоткрыл парадную дверь. Спустя мгновение рядом с ним на деревянном стуле уже сидел Ари Шамрон: брюки цвета хаки, «оксфордская» рубашка и порванная на плече кожаная куртка. В уродливых очках отражался свет галогенных ламп из мастерской Габриеля. На испещренном глубокими морщинами лице застыло брезгливое выражение.
— Уже с улицы чуется вонь твоей химии, — пожаловался Шамрон. — Боюсь представить, что она сотворила с тобой за все эти годы.
— Работа на тебя губит сильнее, — ответил Габриель. — Удивительно, как я еще кисть в руке держу.
Габриель вернулся к работе, нежно очищая Сусанну. Шамрон хмуро взглянул на часы в корпусе из нержавеющей стали — так, будто те сбились.
— Что-то не так? — спросил Габриель.
— Да вот жду, пока предложишь мне чашечку кофе.
— Ты прекрасно знаешь, где у меня что лежит. Считай, поселился здесь.
Шамрон пробормотал на польском что-то о неблагодарных детях, поднялся на ноги и, тяжело опираясь на трость, отправился в кухню. Воды из-под крана в чайник он еще налил, зато перед многочисленными кнопками и реле на плите растерялся. Ари Шамрона дважды назначали на пост директора израильской разведки, а до того он успел поработать оперативником и заслужить множество наград. Зато теперь, в преклонном возрасте, он едва мог обслужить себя сам. Кофеварки, тостеры, блендеры — новомодные бытовые приборы оставались для него тайной. Джила, его больная супруга, частенько подшучивала: мол, оставь великого Ари Шамрона наедине с бытовыми приборами, и он, даже заваленный продуктами, помрет с голоду.
Наконец Габриель зажег конфорку и вернулся к полотну. Шамрон, покуривая, встал в дверях гостиной, и вскоре запах турецкого табака перебил острую вонь растворителя.
— Потерпеть не мог? — спросил Габриель.
— Нет, не мог.
— Что ты делаешь в Иерусалиме?
— Премьер-министр хотел поболтать со мной.
— Правда?
Шамрон сердито взглянул на Габриеля сквозь сизое облако табачного дыма.
— Тебя удивляет, что премьер-министр хочет поговорить со мной? Почему?
— Потому что…
— …я стар и не пригоден для дела? — перебил его Шамрон.
— Ты неблагоразумный, нетерпеливый и порой нерациональный, но для дела пригоден будешь всегда.
Шамрон согласно кивнул. С возрастом он научился видеть в себе недостатки, пусть и тратил на это время, за которое мог бы их исправить.
— И как он? — спросил Габриель.
— По-старому.
— О чем говорили?
— Беседа вышла откровенной и разносторонней.
— То есть вы рассорились?
— Я в жизни кричал только на одного премьера.
— На которого? — с искренним любопытством поинтересовался Габриель.
— На Голду,[1] — сказал Шамрон. — На следующий день после теракта в Мюнхене. Я говорил, что пора менять тактику, надо терроризировать террористов. Дал ей список целей — людей, которых надлежало уничтожить. Голда и слышать меня не хотела.
— И ты наорал на нее?
— Не лучший момент в моей жизни.
— А она что?
— Конечно же, орала в ответ. Правда, потом прониклась моим ходом мысли, и я представил ей второй список — имена юношей, которых мы собирались послать на выполнение миссии. Все они согласились без колебаний. — Помолчав, Шамрон добавил: — Все, кроме одного.
Габриель молча убрал грязный кусочек ваты в герметичную банку. И если от запаха растворителя можно было избавиться, то воспоминаний о первой встрече с человеком по прозвищу Memuneh — «Ответственный за все» — было не спрятать, не запереть. Все произошло в нескольких сотнях ярдов отсюда, в кампусе Академии искусств и дизайна Безалель. Габриель вышел из аудитории, где читали лекцию о творчестве Виктора Франкеля, знаменитого немецкого экспрессиониста (а заодно и его деда по материнской линии). Шамрон ждал его на краю пропеченного солнцем внутреннего двора: человек-гвоздь, в страшных очках; его зубы напоминали капкан. И как всегда, он хорошо подготовился. Шамрон знал, что Габриель вырос в унылой деревушке в Изреэльской долине и терпеть не мог копаться в земле. Знал, что мать Габриеля — талантливая художница — выжила в концлагере Биркенау, но проиграла в борьбе с раком, сожравшим ее изнутри. Что первый язык Габриеля — немецкий, и что на нем он разговаривает во сне. Все это Шамрон почерпнул из досье, папку с которым держал в желтых от никотина пальцах.
— Операцию назовем «Гнев Божий», — сказал он тогда. — Дело не в правосудии, мы просто мстим. За жизни одиннадцати человек, невинно убиенных в Мюнхене.
Габриель посоветовал Шамрону найти кого-нибудь другого.
— Не нужен мне другой, — ответил тот. — Мне нужен ты.
Следующие три года Габриель и остальные участники операции «Гнев Божий» выслеживали свои цели и методично уничтожали их по всей Европе и Ближнему Востоку. Габриель, вооруженный «береттой» двадцать второго калибра — тихим, идеально подходящим для стрельбы с близкого расстояния пистолетом, лично убил шестерых членов «Черного сентября». Если удавалось, он стрелял в них ровно одиннадцать раз, по одной пуле за каждого погибшего в Мюнхене израильтянина. Домой он вернулся, буквально постарев лет на двадцать: виски его поседели. Не в силах больше творить собственные картины, он отправился в Венецию обучаться искусству реставрации. Отдохнув же, вновь поступил на службу к Шамрону и за последующие годы выполнил несколько самых громких дел в истории израильской разведки. Наконец, после многих лет скитаний, он вернулся в Иерусалим. Никто так не обрадовался его возвращению, как Шамрон, который любил Габриеля как родного сына и в квартире на улице Наркис вел себя как дома. Когда-то, может, Габриель и прогнулся бы под давлением постоянного присутствия Шамрона, но не теперь. Ари Шамрон вечен, зато сосуд его души — нет.
Ничто так не губило его здоровье, как бесконечное курение. К табаку молодой Шамрон пристрастился еще в Восточной Польше, а на войне за независимость Израиля привычка усугубилась. И вот, рассказывая о встрече с премьер-министром, Ари Шамрон чиркнул колесиком старенькой «зиппо» и прикурил очередную вонючую сигарету.
— Премьер-министр, как всегда, на грани, даже чуть ближе к срыву, чем обычно. Не без причины. Великое арабское восстание ввергло в хаос весь регион. Иранцы как никогда близки к исполнению мечты о реализации ядерной программы. Еще немного — и они получат иммунитет, нашим войскам уже не удастся вмешаться без помощи американцев. — Шамрон захлопнул крышку зажигалки и взглянул на Габриеля, который все это время работал над картиной. — Ты меня слушаешь?