И ночь со всеми своими чудищами пускалась в пляс под уканье многих и многих тысяч жаб.
Лес только и ждет этого, чтобы задрожать, засвистеть, зарычать всеми своими глубинами. Он – словно огромный неосвещенный, до отказа набитый похотливыми пассажирами вокзал. Деревья сверху донизу вспухают прожорливыми тварями, искалеченными эрегированными членами и ужасом. В конце концов в хижине становилось уже ничего не слышно. Я вынужден был в свой черед ухать через стол, как сова, чтобы мой сотоварищ мог разобрать, что я говорю. С меня, не любящего природу, было ее вполне достаточно.
– Как вас звать? Вы, по-моему, сказали – Робинзон? – спросил я его.
Мой сотоварищ как раз втолковывал мне, что туземцы в здешних местах страдают – вплоть до впадения в полный маразм – от всех болезней, какие только можно подхватить, так что эти ублюдки ни к какой коммерции не способны. Пока мы разговаривали о неграх, мошкара и здоровенные насекомые в таком количестве облепили наш фонарь, что его пришлось погасить.
Когда я тушил свет, передо мной снова возникло лицо Робинзона под темной вуалью из насекомых. Может быть, именно поэтому его черты более отчетливо ожили у меня в памяти, хотя раньше ничего определенного мне не напоминали. Мой предшественник продолжал говорить со мной в темноте, а я возвращался в прошлое, и голос его уводил меня все дальше сквозь двери годов, месяцев, дней. Я спрашивал себя, где я встречал этого человека. Но я ничего не мог придумать. Мне не отвечали. Бредя на ощупь среди призраков былого, недолго и заблудиться. Как страшно, что в минувшем недвижно пребывает столько людей и вещей! Живые, затерявшиеся в катакомбах времени, так крепко спят бок о бок с мертвыми, что уже неразличимы в общей тени.
Под старость не знаешь, кого будить – живых или мертвых.
Я силился сообразить, кто же такой Робинзон, как вдруг меня словно подбросило: где-то рядом во тьме раздалось нечто вроде жутко утрированного хохота. Тут же все смолкло. Это наверняка гиены – мой предшественник предупреждал ведь меня.
Мне все более ощутимо не давало покоя имя Робинзон. Мы толковали в темноте о Европе, о еде и напитках – ах, до чего же прохладных! – которые, имея деньги, можно там заказать. Мы не говорили о завтрашнем дне, когда мне придется – возможно, на годы – остаться наедине с грудой консервных коробок. Уж не предпочесть ли этому войну? Нет, на войне хуже. Даже мой сотоварищ согласился со мной. Он тоже на ней побывал. И все-таки сматывался отсюда. Несмотря ни на что – с него было довольно леса. Я пытался вернуть его к разговору о войне, но он уклонился от этой темы.
Наконец, когда мы оба – каждый в своем углу – уже укладывались на жалкую лиственную подстилку за деревянной перегородкой, он без церемоний признался, что риск попасть под суд за мошенничество предпочитает жизни на одних консервах, которую вел почти год. Теперь мне все было ясно.
– Есть у вас вата для ушей? – осведомился он. – Если нет, сделайте сами – надергайте волосков из одеяла и промажьте их банановым маслом. Получатся очень приличные тампончики. Не желаю я всех этих легавых слушать!
Хотя в шумовой буре ночи был повинен кто угодно, только не легавые, он все-таки держался за это неточное собирательное выражение.
Внезапно его выдумка с ватой показалась мне прикрытием для какой-то мерзкой уловки. Я невольно поддался дикому страху: а вдруг он прикончит меня на моей раскладушке и унесет с собой все, что осталось в кассе? Предположение ошеломило меня. Но что делать? Звать на помощь? Кого? Людоедов из деревни? Значит, пропадать без вести? Но я и так уже почти пропал. В Париже без состояния, долгов, надежд на наследство еле-еле наскребаешь на существование и трудно не пропасть без вести. А здесь? Какой дурак согласится поехать в Бикомимбо, где нечего делать, кроме как плевать в воду да меня вспоминать? Ясно, что никто.
Потянулись часы страха с передышками. Мой сотоварищ не храпел. Шум и вопли, долетавшие из леса, мешали мне слышать его дыхание. Имя Робинзон так неотступно гвоздило у меня в голове, что в конце концов там ожили знакомые мне фигура, походка, даже голос. И в миг, когда я собирался по-настоящему нырнуть в сон, передо мной отчетливо встал весь человек: я поймал – не себя самого, понятное дело, а воспоминание о нем, Робинзоне из Нуарсер-сюр-ла-Лис в далекой Фландрии, с которым я крался по краю ночи, когда мы искали в ней лазейку для бегства от войны, и которого я еще раз встретил в Париже. Годы разом промелькнули передо мной. Догадка далась мне трудно: я же долго болел головой. Теперь, когда я понял, что все вспомнил, мне было уже не совладать с собой: я окончательно сдрейфил. Узнал ли он меня? Как бы то ни было, он мог рассчитывать на мое молчание, мое соучастие.
– Робинзон! Робинзон! – окликнул я радостно, словно собирался сообщить ему хорошую новость. – Эй, старина! Эй, Робинзон!
Никакого ответа.
С отчаянно бьющимся сердцем я встал, ожидая сволочного удара под дых. Ничего. Тогда, расхрабрившись, я рискнул наконец пройти в другой угол хижины, где – я сам это видел – он улегся спать. Там его не было.
Я дождался утра, время от времени зажигая спички. День ворвался ко мне вихрем света, а затем радостно ввалились негритянские слуги во всей своей беспредельной ненужности, если не считать того, что они принесли с собой веселье. Они уже пытались привить мне беззаботность. Напрасно я силился продуманными жестами втолковать им, как меня тревожит исчезновение Робинзона: это нисколько не мешало боям чихать на случившееся. Оно и правильно – безумие заниматься чем-нибудь, кроме того, что у тебя перед глазами. В конце концов, и меня больше всего расстраивала пропажа наличности из кассы! Но чтобы люди, укравшие деньги, возвращались – такое увидишь не часто. Это обстоятельство доказывало мне, что Робинзон вряд ли вернется убивать меня. Уже выигрыш!
Итак, теперь весь пейзаж принадлежал мне. Теперь я смогу, размечтался я, постоянно любоваться и поверхностью, и глубинами этой бескрайней зелени, этого океана красного, прослоенного желтым, расцвеченного белизной соли и, разумеется, восхитительного для тех, кто любит природу. Но я-то решительно ее не любил. Поэзия тропиков вызывала у меня тошноту. От здешних ансамблей меня воротило не меньше, чем от коробок консервированного тунца. Что ни говори, эти края всегда останутся страной москитов и леопардов. Каждому – свое место.
Я предпочел заняться хижиной и подправить ее на случай урагана, которого недолго ждать. Но и здесь мне пришлось довольно быстро отказаться от своей затеи с ремонтом жилья. То в нем, что еще уцелело, обрушиться могло, но ремонту не поддавалось; изглоданная всякой нечистью солома растрепалась, и из моего жилища не получился бы даже сносный общественный туалет.
Вяло пошатавшись утром по зарослям, я вынужденно возвращался к себе, падал и молчал. Виной тому было солнце. Вечно оно. В полдень все безмолвствует, все боится сгореть – для этого много не нужно. Травы, звери, люди – все раскалено. Полуденная апоплексия!
Мой единственный цыпленок, наследство Робинзона, тоже боялся этого часа и возвращался. Так он прожил три недели: гулял со мной, сопровождал меня, как собака, квохтал по любому поводу, повсюду нарывался на змей. Однажды, очень уж заскучав, я его съел. Мясо оказалось совершенно безвкусным: оно вылиняло на солнце, как коленкор. Вероятно, из-за него я так сильно и заболел. Во всяком случае, пообедав им, я на другой день не смог встать. В полдень, совсем развалившись, я дотащился до своей аптечки. В ней оказались только йод да схема направления «Север – Юг» парижского метро. Покупатели в фактории так и не появлялись – одни только черные зеваки, похотливые и малярийные, вечно жестикулирующие и жующие колу. Теперь они собирались вокруг меня с таким видом, словно обсуждали, насколько скверно я выгляжу. Я действительно так расклеился, что, казалось, ноги мне больше ни к чему: они просто свисали у меня с койки, как нечто излишнее и даже смешное.
Гонцы из Фор-Гоно доставляли мне только письма директора, от которых разило глупостью, распеканием, даже угрозами. Коммерсанты, как мелкие, так и крупные, почитающие себя профессиональными хитрецами, на практике чаще всего оказываются сущими маралами. Моя мамаша тоже писала мне из Франции, уговаривая, как и во время войны, следить за своим здоровьем. Ляг я под нож гильотины, она и тогда бы сделала мне выговор за то, что я без кашне. Она не пропускала случая уверить меня, что мир – вещь безобидная и что она хорошо поступила, зачав меня. Такое предположительное вмешательство Провидения – самая главная уловка беззаботных матерей. Впрочем, на всю эту чепуху в письмах патрона и мамаши я с легкостью мог не отвечать и не отвечал. Вот только положение мое от этого не улучшалось.
Робинзон украл почти все, что было в моем ненадежном заведении, но, скажи я об этом, кто мне поверит? Жаловаться? Зачем? Кому? Патрону? Каждый вечер около пяти меня начинал трепать очередной приступ малярии, да так, что мое пышное ложе тряслось, как под здоровым ёбарем. Деревенские негры бесцеремонно завладели моей хижиной и хозяйством; я их не звал, но выгонять их было бы чересчур хлопотно. Они цапались друг с другом из-за остатков товара, запускали лапы в бочонки с табаком, примеряли последние набедренные повязки, любуясь собой и довершая, если это было еще возможно, разорение моей фактории. Жидкий каучук, подтеки которого заляпали весь пол, смешивался со сладковатым соком папайи, лесной дыни с мочегонным вкусом груши. Я слопал столько этих плодов вместо фасоли, что и пятнадцать лет спустя меня мутит при воспоминании о них.
Робинзон украл почти все, что было в моем ненадежном заведении, но, скажи я об этом, кто мне поверит? Жаловаться? Зачем? Кому? Патрону? Каждый вечер около пяти меня начинал трепать очередной приступ малярии, да так, что мое пышное ложе тряслось, как под здоровым ёбарем. Деревенские негры бесцеремонно завладели моей хижиной и хозяйством; я их не звал, но выгонять их было бы чересчур хлопотно. Они цапались друг с другом из-за остатков товара, запускали лапы в бочонки с табаком, примеряли последние набедренные повязки, любуясь собой и довершая, если это было еще возможно, разорение моей фактории. Жидкий каучук, подтеки которого заляпали весь пол, смешивался со сладковатым соком папайи, лесной дыни с мочегонным вкусом груши. Я слопал столько этих плодов вместо фасоли, что и пятнадцать лет спустя меня мутит при воспоминании о них.
Я пытался сообразить, до какого уровня беспомощности я опустился, но мне это не удавалось. «Все воруют!» – трижды повторил мне Робинзон перед тем, как исчезнуть. Такого же мнения держался и генеральный агент. Когда на меня накатывало, их слова гвоздили у меня в мозгу. «Учись вертеться!» – вот еще что он мне посоветовал. Я пробовал встать. Это у меня тоже не получалось. Прав он был и насчет воды: грязь, нет, хуже – отстой ила. Негритосы охапками приносили мне бананы, и крупные и маленькие, апельсины-корольки, а главное, папайю, но от них, как и от всего остального, у меня отчаянно ныл живот. Я, кажется, весь мир готов был из себя выблевать.
Как только меня малость отпускало и в голове чуть-чуть прояснялось, мной овладевал мерзкий страх: как я отчитаюсь перед компанией «Сранодан»? Что скажу этим вредным злыдням? Разве они мне поверят? Они же наверняка меня засадят. И кто меня будет судить? Специально выдрессированные, вооруженные грозными законами типы, которые, как и военный суд, получили власть невесть от кого и которые никогда не раскрывают своих истинных намерений, забавляясь тем, что принуждают вас взбираться по отвесной тропинке над адом, по пути, ведущему бедняков к мукам. Закон – это огромный луна-парк боли. Стоит тебе, нищему, угодить ему в лапы, и будешь выть целые века.
Мне было легче валяться в сорокаградусном жару, чем в минуты просветления непроизвольно думать о том, что ждет меня в Фор-Гоно. Я дошел до того, что бросил принимать хинин, чтобы жар заслонял от меня жизнь. Что у тебя найдется, тем себя и дурманишь… Пока я дни и недели варился вот так в собственном соку, у меня кончились спички. А Робинзон оставил мне одно только «рагу по-бордоски». Надо по правде сказать: этого добра на фактории было навалом. Я выблевывал его целыми коробками. Но и для этого консервы нужно было сперва разогреть.
Нехватка спичек дала мне случай несколько развлечься, любуясь, как мой повар с помощью двух кусков кремня и сухой травы добывал огонь. Пока я глазел на него, у меня родилась важная мысль. Тут добавился еще острый приступ малярии, и эта мысль приобрела странную отчетливость. Несмотря на врожденную неловкость, я через неделю стараний уже умел, как всякий негр, высекать огонь двумя острыми кремнями, словом, начал вертеться и в первобытных условиях. Огонь – самое главное; оставалась, конечно, охота, но на этот счет я не возымел никаких амбиций. С меня достаточно было умения высекать огонь. Я упражнялся в этом со всей добросовестностью. Мне ведь изо дня в день нечем другим было заняться. Фокус с отбрасыванием гусениц второй геологической эры удавался мне куда хуже. Я им овладел до конца, давил много этих тварей и утратил интерес к подобным развлечениям. Я позволил им запросто, по-приятельски, заполонять мою хижину. Затем, одна за другой, прошли две грозы, причем вторая длилась три дня и, главное, две ночи. Наконец-то я пил дождевую воду из бидона, теплую, конечно, но все-таки… Ткани на моем маленьком складе размокли, стали таять сами по себе и превратились из товара в грязную кашу.
Услужливые негры натаскали мне из лесу охапки лиан и прикрутили мою хижину к земле, но напрасно: при малейшем ветре лиственные щиты стен завертывались на крышу и начинали, как подбитые крылья, бешено хлопать. Ничто не помогало. Словом, все здесь служило развлечением.
Видя, что я в полном упадке, негры, взрослые и малолетние, окончательно расхрабрились и держались теперь со мной на равной ноге. Это их очень забавляло. Они входили в мое жилье (если можно употребить такое слово) и выходили оттуда, когда им вздумается. Свобода! В знак полного взаимопонимания мы обменивались знаками. Я, пожалуй, начал бы учиться их языку, если бы не малярия. Из-за нее у меня просто не было на это времени. Что касается высекания огня, то я, несмотря на успехи, все еще не умел это делать с таким же проворством. Искры отскакивали мне в глаза, к великой потехе негров.
Когда я не киснул от жара на своей подушке и не забавлялся своей первобытной зажигалкой, я думал только о том, как буду отчитываться перед «Сраноданом». Любопытно все-таки, до чего же трудно перебороть в себе боязнь растраты! Я, наверно, унаследовал ее от матери, заразившей меня традиционной моралью: «Сперва крадешь яйцо, затем вола, а потом и родную мать убиваешь». От подобных привычек любому из нас трудно отделаться. Мы усваиваем их еще детьми, а потом они безнадежно сковывают нас в решающие минуты жизни. Какая слабость! Изжить их помогает одно – сила обстоятельств. К счастью, она огромна. А пока я со своей факторией шел ко дну. Мы тонули в грязи, все более липкой и густой после каждого ливня. Наступил сезон дождей. То, что еще вчера казалось скалой, сегодня становилось вязкой патокой. Теплая вода, водопадами низвергавшаяся с обвисших веток, затопляла хижину и все кругом, словно река, которая возвращается в прежнее русло. Все таяло, все превращалось в варево из дешевого товара, надежды, отчетов и в малярию – она ведь тоже сырая. Ливни были настолько плотные, что, хлеща вам в лицо, как бы затыкали рот теплым кляпом. Этот поток не мешал животным спариваться, а соловьям надсаживаться громче шакалов. Словом, полная анархия, и в ковчеге я, маразматический Ной. Я решил, что со всем этим пора кончать.
Моя мамаша знала не только прописные истины насчет честности. Я очень к месту припомнил, что, сжигая старые бинты, она приговаривала: «Огонь очищает все!» У нее были присказки на все случаи жизни. Оставалось только привести наиболее подходящую.
Момент настал. Кремни были плохо выбраны, плохо заострены, искры сыпались в основном мне на руки. Несмотря на это и сырость, товар все-таки загорелся. Первой занялась партия насквозь промокших носков. Пожар случился на закате. Пламя тут же неистово рванулось вверх. Туземцы из деревни, отчаянно лопоча, собрались вокруг пожарища. В центре его трещал скупленный Робинзоном сырой каучук, и запах его непреодолимо напоминал мне о знаменитом пожаре в Телефонной компании на набережной Гренель: нас водил посмотреть на него дядя Шарль, который так хорошо пел романсы. Было это за год до выставки – той, Большой[45], когда я был еще совсем ребенком. Ничто сильней не будоражит воспоминания, чем запах и пламя. От моей хижины пахло точно так же. Хоть и пропитанная водой, она сгорела дотла со всем товаром. Итак, отчет был сдан. Лес на этот раз молчал. Мертвая тишина! Совы, леопарды, жабы и попугаи, похоже, всласть наглазелись на такие происшествия. Чтобы их удивить, требуется что-нибудь похлеще. Как для нас – война. Теперь лес мог вернуться и похоронить останки под громом своей листвы. Я спас только свою жалкую поклажу, раскладушку, триста франков и – понятно – коробки рагу на дорогу, но, увы, самую малость.
После часового пожара от моего жилища почти ничего не осталось – только несколько язычков пламени, да пепел, в котором кончиками копий копалось под дождем несколько негров, да запах, присущий любому бедствию, сопровождающий любую катастрофу в этом мире, – запах порохового дыма.
Самое время было живенько смываться. Вернуться в Фор-Гоно? Попробовать объяснить свое поведение и обстоятельства, в которых все приключилось?.. Я колебался, но недолго. Ничего никому не объяснишь. Мир умеет одно – давить вас, как спящий давит блох, переворачиваясь во сне. Этак помирать глупо, сказал я себе, то есть помирать, как все. Довериться же людям – значит дать себя отчасти убить.
Я решил, несмотря на свое состояние, уйти в лес в том же направлении, что и треклятый Робинзон.
По дороге я часто слышал жалобы, рулады и зовы лесных зверей, но почти их не видел: дикую свинью, на которую я чуть не наступил недалеко от стоянки, я в счет не беру. Под шквалом криков, зовов и воя казалось, что звери кишат совсем рядом, что их сотни и тысячи. Однако стоило приблизиться к источнику оглушительного шума, как там оказывались только цесарки в своем голубом, словно подвенечном, оперении, неуклюже, с покашливанием, перескакивавшие с ветки на ветку, словно их встревожило какое-то происшествие.
Ниже, в плесени подлеска, с натугой махая крыльями, окаймленными, как официальное извещение, порхали тяжелые широченные бабочки, а еще ниже, шлепая по желтой грязи, шли мы. Мы продвигались с большим трудом, тем более что негры тащили меня на носилках из сшитых впритык мешков. С таким же успехом носильщики могли бы вытряхнуть меня в воду при переходе через какую-нибудь лужу. Почему они этого не сделали? Это я узнал позже. Могли они меня и слопать – такое ведь у них в обычае.