Путешествие на край ночи - Луи Фердинанд Селин 26 стр.


– А у меня нет матери, – не теряясь, сухо парирует Бебер.

– Ах ты говнюк! – вспыхивает тетка. – Будешь вякать – ремнем выхожу.

И она отправляется за ремнем. Но Бебер уже удирает и кричит ей из коридора: «Шлюха!» Тетка краснеет и возвращается ко мне. Молчание. Мы меняем тему.

– Вы бы, доктор, заглянули к даме из бельэтажа дома четыре по Девичьей улице. Муж ее служит у нотариуса, я ему про вас говорила. Сказала, что из врачей вы с пациентами самый обходительный.

Я сразу догадываюсь, что она врет. Ее любимый врач – Фанфарон. Она рекомендует его, где только может, на меня же капает при каждом удобном случае. Моя гуманность пробуждает в ней животную ненависть. Не следует забывать: она сама животное. Но Фанфарон, которым она восхищается, требует уплаты наличными, а со мной можно посоветоваться и за так. Если уж она отрекомендовала меня, значит, предстоит что-то бесплатное или какое-нибудь грязное, подозрительное дельце.

Уходя, я все-таки вспоминаю о Бебере.

– С мальчиком гулять надо, – говорю я ей. – Он мало бывает на воздухе.

– Куда же мы пойдем? Мне ведь из привратницкой надолго отлучаться нельзя.

– Ну, хоть в парк с ним ходите по воскресеньям.

– Да там еще больше народу и пыли, чем здесь. Люди друг на друге верхом сидят.

Справедливое возражение. Я прикидываю, какое бы другое место ей подсказать.

Наконец несмело предлагаю – кладбище.

Кладбище – единственное место в Гаренн-Драньё, где еще остались деревья и немножко простора.

– Ой, и верно. Я о нем не подумала. Туда походить можно.

Тут возвращается Бебер.

– Будешь, Бебер, ходить со мной гулять на кладбище? Видите, доктор, его и насчет прогулок надо упрашивать: он же упрям как осел.

У Бебера нет пока собственного мнения о прогулках. Но мысль тетке понравилась, и этого довольно. Кладбища – ее слабость, как и всех парижан. В этой связи она, кажется, впервые задумывается. Взвешивает все за и против. У фортов слишком много хулиганья. В парке чересчур пыльно. А вот кладбище – это подходяще, это недурно. Публика там по воскресеньям тоже вполне приличная и умеет себя вести. К тому же это удобно. Возвращаясь домой по бульвару Свободы, можно сделать нужные покупки – часть лавок на нем торгует и по воскресеньям.

– Бебер, – заключает тетка, – слетай проводи доктора к мадам Прокисс на Девичью улицу. Ты ведь знаешь, где живет мадам Прокисс, Бебер?

Бебер что угодно разыщет, лишь бы пошляться.


Между улицей Животт и площадью Ленина – одни доходные дома. Строительные подрядчики расхватали все, что еще оставалось в Гаренн от полей. Не застроены только самые дальние пустыри за последними газовыми фонарями.

Между большими зданиями зажаты домишки на четыре комнаты с толстой печкой в коридоре внизу. Топят ее, правда, из экономии очень редко. От сырости она дымит. Здесь доживают свой век сохранившиеся рантье. Входя к ним, начинаешь кашлять от дыма. Рантье – люди небогатые, особенно Прокиссы, к которым меня направили. Однако кое-какие деньги у них есть.

Когда заходишь к Прокиссам, в нос шибает запах не только дыма, но еще готовки и уборной. Они только что выплатили последний взнос за дом. Этот домик означает для них добрых пятьдесят лет экономии. Зайдешь к ним, глянешь на них и спрашиваешь себя, что это с ними. А с ними то, что все пятьдесят лет они жалели о каждом су, истраченном на себя. Они, как улитки, выстроили себе жилье за счет своего тела и души. Только улитки делают это бессознательно.

Прокиссы никак не могли опомниться от того, что прожили жизнь лишь затем, чтобы обзавестись домом: об этом свидетельствовал их растерянный вид и такое чудн?е выражение лица, какое, наверно, бывает только у людей, вытащенных из каменных мешков подземелья, где их заживо замуровали.

Прокиссы еще до брака мечтали купить себе дом. Сначала мечтали поодиночке, потом вместе. Они на полвека отказались думать кроме как об этом, а когда жизнь все-таки вынуждала их задуматься о чем-либо другом, например о войне или о сыне, они чувствовали себя все равно что больными.

Когда они, молодожены, въехали со своими десятилетними сбережениями в этот домик, он был еще не достроен. Он еще стоял среди полей. Зимой, отправляясь в шесть утра на службу, муж влезал в сабо, которые оставлял у фруктовщика на углу улицы Восстания, откуда за два су ехал на конке три километра до Парижа.

Сидя на таком режиме всю жизнь, гарантируешь себе здоровье. Свадебная фотография Прокиссов висела над кроватью на втором этаже. За обстановку в спальне они тоже расплатились, и даже давно. Счета, погашенные за десять, двадцать, сорок лет и сколотые булавкой, хранились в верхнем ящике комода, а приходо-расходная книга – внизу, в столовой, где никогда не ели. Если захотите, Прокисс вам все покажет. Итог по субботам он подбивает в столовой. Едят они на кухне.

Все это я узнал от них самих, а также от соседей и тетки Бебера. Когда я познакомился с ними поближе, они сами мне признались, что больше всего в жизни боятся, как бы не прогорел их единственный сын-коммерсант. Эта мысль вот уже тридцать лет не дает им спокойно спать. Мальчик торгует пухом и пером. А сколько за тридцать лет было кризисов в этой отрасли! Нет, наверно, ремесла хуже, ненадежней, чем торговля пухом и пером.

Есть, конечно, коммерсанты, чьи дела так плохи, что о кредите речь и не заходит; но бывают ведь и такие, которым, пожалуй, можно бы дать взаймы, чтобы удержать их на плаву. Даже теперь, когда дом и все прочее было оплачено, стоило Прокиссам подумать об этой проблеме, как они резко выпрямлялись в креслах и, краснея, смотрели друг на друга. Как поступили бы они в подобном случае? Разумеется, отказали бы.

Они раз навсегда решили никому не давать взаймы. Из принципа и ради того, чтобы сыну достался хоть какой-то капиталец – сбережения, дом, наследство. Рассуждали они так: сын у них, конечно, малый серьезный, но в делах можно ведь и запутаться.

Когда Прокиссы спрашивали моего мнения, я полностью соглашался.

Моя мать тоже подторговывала, но это приносило нам мало хлеба и много неприятностей. Короче, коммерцию я не любил. Я сознавал, какую опасность представляет для Прокиссов их сын в случае, если у него возникнет необходимость в помощи родителей – ну, скажем, неотложная уплата по счету. Объяснять мне это было излишне. Папаша Прокисс пятьдесят лет протрубил письмоводителем у одного нотариуса с Севастопольского бульвара. Уж он-то знал кучу историй о просаженных состояниях! Он даже рассказал мне довольно занятные. Прежде всего о своем собственном отце, чье банкротство помешало Прокиссу-сыну стать учителем и вынудило его сразу после лицея пойти по канцелярской части. Такое не забывается!

Наконец они рассчитались за дом, стали полными его собственниками и, не имея ни на су долгов, могли больше не беспокоиться, как обеспечить себя. Обоим шел шестьдесят шестой год.

И вот именно тогда Прокисс почувствовал недомогание, вернее, он уже давно его чувствовал, но ему было не до своих болячек. Он думал только о выплате взносов за дом. Теперь же, когда с этой стороны все было улажено, решено и подписано, он стал задумываться над своим непонятным недомоганием. Прокисс испытывал головокружения, в ушах словно паровоз гудел.

В это же время он начал покупать газету – отныне он мог себе ее позволить. В газете описывалось как раз то состояние, которое ощущал Прокисс. Тогда он купил рекламируемое газетой лекарство, но хворь не проходила, больше того, обострялась: в ушах гудело вроде бы еще сильней. Может быть, просто потому, что он слишком много об этом думал. Тем не менее супруги пошли в лечебницу посоветоваться с врачом. «Артериальное давление», – разъяснил тот.

Ответ испугал Прокисса. Но, в сущности, эта навязчивая идея овладела им как раз ко времени. Он столько отравлял себе кровь из-за дома и платежей сына, что теперь в сети страхов, так долго сковывавшей его и постоянно подстегивавшей в нем служебное рвение, как бы образовался просвет. С тех пор как врач упомянул при нем об артериальном давлении, он, опуская голову на подушку, стал прислушиваться, как кровь стучит у него в ушах. Он даже вскакивал по ночам и подолгу щупал себе пульс, замерев у кровати и чувствуя, как тело его мягко содрогается при каждом биении сердца. «Видно, это смерть», – твердил он про себя; он всегда боялся жизни, все предыдущие сорок лет страх у него связывался с риском так и не рассчитаться за дом; теперь страх внушала ему смерть.

Он всегда был несчастен, но теперь ему было необходимо срочно найти новую причину чувствовать себя несчастным. А это не так просто, как кажется. Мало сказать о себе: «Я несчастен». Это еще нужно доказать, бесповоротно убедиться в этом. Прокисс хотел одного – обосновать свой страх веской, неоспоримой причиной. Врач сказал, что давление у него двадцать два. Двадцать два – это не шутка. Врач направил его на дорогу смерти.

Пресловутый сынок-перьевик почти не заглядывал к родителям, разве что раз-другой под Новый год, и все. Да и чего ему было приходить? Взаймы папа с мамой все равно не дали бы. Вот он и не появлялся.

Мадам Прокисс я узнал много позже. Она ничего не боялась, даже собственной смерти: она просто не могла себе ее представить. Жаловалась она только на возраст, да и то не задумываясь о нем всерьез, а просто потому, что все так делают, и еще на то, что жизнь дорожает. Главный труд был завершен. Дом оплачен. Чтобы побыстрей расплатиться по последним обязательствам, она даже подрядилась пришивать пуговицы к жилетам для какого-то универмага. «Вы не поверите, сколько их приходилось пришивать за сто су!» А когда она ездила автобусом, во втором классе, сдавать работу, с ней вечно случались всякие истории; однажды вечером ее даже ударили. Ударила иностранка, первая и единственная иностранка, с которой она в жизни столкнулась и на которую наорала.

Раньше, когда дом еще обдувало ветром, в нем было сухо, но сейчас его окружали высокие доходные дома, и у Прокиссов стало так сыро, что даже на занавесках образовывались пятна плесени.

После расчета за дом мадам Прокисс целый день ходила улыбаясь, умиротворенная и восторженная, как монашка после причастия. Она сама предложила мужу: «Знаешь, Жюль, с сегодняшнего дня покупай себе каждое утро газету. Теперь это нам по карману». Она подумала о муже, огляделась вокруг и вспомнила наконец о его матери, своей свекрови. И тогда она вновь стала серьезна, как раньше, до последнего взноса. И все началось сначала, потому что на мамаше Прокисс, старухе, о которой супруги редко говорили между собой и с посторонними, можно было кое-что сэкономить.

Мамаша Прокисс жила в конце сада, во времянке, где хранились старые метлы, старые клетки для кур и собиралась вся тень от соседних домов. Она почти не выходила из своей низенькой развалюхи. Еду ей передать и то была целая история. Старуха никого не пускала к себе в закуток, даже сына. Уверяла, что боится, как бы ее не убили.

Когда ее невестке взбрело еще немножко подэконо-мить, она сперва прощупала мужа, намекнув ему, что не худо бы поместить старуху к сестрам св. Венсана[60], монахиням, принимающим в свою богадельню старых маразматичек. Муж не ответил ни да ни нет. В тот момент он был поглощен другим – непрекращающимся звоном в ушах. Он столько о нем думал, так в него вслушивался, что в конце концов внушил себе: этот проклятый шум наверняка не даст ему спать. И в самом деле, вместо того чтобы спать, он слушал гудение, треск, шипение. Это была новая пытка. Он занимался этим круглые сутки. Носил в себе все мыслимые шумы.

Тем не менее за несколько месяцев страхи Прокисса поулеглись и перестали занимать его мысли. Тогда он опять начал ездить с женой на Сент-Уэнский рынок. Судя по разговорам, это был самый дешевый рынок во всей округе. Прокиссы уезжали с утра на весь день: надо ведь было и подсчеты делать, и потолковать о ценах и о том, на чем можно бы, пожалуй, еще сэкономить. Часов в одиннадцать вечера, когда супруги были уже дома, их разбирал страх, что их убьют. Страх вполне объяснимый. Муж трусил меньше, чем жена. В час, когда улица затихала, он больше волновался из-за шума в ушах, отчаянно в него вслушиваясь.

– Этак мне ни за что не заснуть, – повторял он громко, чтобы вогнать себя в панику. Ты не представляешь, что это такое.

Однако жена не пыталась ни понять, что он имеет в виду, ни представить себе, почему уши так его донимают.

– Но меня-то ты хорошо слышишь? – добивалась она.

– Да, – соглашался Прокисс.

– Значит, все в порядке. Ты лучше подумай о своей матери: она встает нам в копеечку – ведь жизнь все дорожает. Да и хибара ее – сущий рассадник заразы.

Приходящая прислуга появлялась в доме на три часа в неделю и обстирывала супругов. Она была их единственной посетительницей за много лет. Она также помогала хозяйке перестилать постель, и, в надежде, что прислуга будет всем и каждому повторять ее слова, мадам Прокисс, переворачивая с ней матрас, вот уже десять лет как можно громче твердила:

– Мы дома денег не держим.

Так сказать, к сведению и для предостережения возможных воров и убиц.

Перед тем как подняться к себе в спальню, Прокиссы, проверяя друг друга, тщательно запирали двери. Потом они выходили в сад поглядеть, горит ли у старухи лампа. Это был признак, что она еще жива. Сколько же она переводила керосина! Она никогда не тушила лампу. Тоже боялась убийц, а заодно и своих детей. За двадцать лет, что она там прожила, старуха ни разу – ни зимой, ни летом – не открыла окна и не потушила лампу.

Ее деньгами, маленькой рентой, распоряжался сын. Он заботился о матери. Ей ставили еду у дверей. Хранили ее деньги. Все было вроде хорошо. Но она жаловалась и на то, как ее содержат, и вообще на все. Облаивала через дверь каждого, кто подходит к ее загону.

– Я же не виновата, что вы стареете, матушка, – пробовала урезонить ее невестка. – У вас, как у всех пожилых людей, свои болячки.

– Сама ты пожилая! Дрянь! Тварь! Это ты разным враньем в гроб меня вгоняешь!

Мамаша Прокисс яростно отрицала свои годы и непримиримо сопротивлялась всему, что происходило вне стен ее лачуги. Она отказывалась от общения с кем бы то ни было, не желала подчиняться неизбежным требованиям жизни, видя в них лишь грязный обман, не хотела ни о чем слышать.

– Все это махинации! – вопила она. – И придумали их вы.

Она свирепо оборонялась от событий за пределами ее закутка, от любой попытки к сближению и примирению. Она жила в уверенности, что стоит ей отворить дверь, как силы зла набросятся на нее, завладеют ею и навсегда с ней покончат.

– Нынче народ пошел ушлый, – надсаживалась она. – Глазами так и шныряют, а уж хлебало до самой задницы разинуто, и все для того, чтобы врать. Все теперь такие.

Язычок у нее был еще тот: она выучилась грубиянить в Париже, на рынке Тампль, куда молоденькой ходила с матерью торговать старьем. Она принадлежала к тому поколению, когда маленькие люди еще не умели прислушиваться к приближению старости.

– Не вернешь мои деньги – работать пойду, – кричала она невестке. – Слышишь, воровка? Пойду, и все.

– Да ведь не сможете, матушка.

– Ах, не смогу? А ну, попробуй, сунься ко мне сюда! Я тебе покажу, как не смогу.

И старуху опять оставляли отсиживаться в своей лачуге. Тем не менее Прокиссам загорелось во что бы то ни стало показать ее мне, для чего меня и пригласили. А чтобы она впустила нас, пришлось придумать целую комбинацию. По правде сказать, я не очень понимал, что от меня требуется. Это все привратница, тетка Бебера, наболтала им, какой я ласковый, обходительный, услужливый доктор. Прокиссам нужно бьшо узнать, можно ли утихомирить старуху одними лекарствами. Но еще больше им, особенно невестке, хотелось, чтобы я раз навсегда госпитализировал ее. Когда мы простучали к ней добрых полчаса, она наконец разом распахнула дверь и уставилась на меня глазами с розовой серозной каемочкой. Но над смуглыми впалыми щеками у нее метался взгляд, мгновенно привлекавший к себе внимание и заставлявший забыть обо всем остальном, потому что от него невольно испытываешь известное удовольствие, которое потом стараешься удержать в себе. В нем была молодость.

В полутьме этот веселый взгляд оживлял все вокруг какой-то юной радостью, слабой, но зато чистой приподнятостью, какая нам уже не свойственна. Голос у нее дребезжал, когда она бранилась, но веселел, если она начинала говорить так же правильно, как остальные, так что обороты и фразы, как бы гарцуя, складывались в нечто до странности живое, как умели рассказывать о себе окружающим в те времена, когда тот, кто затруднялся непринужденно переходить от речи к мелодекламации и наоборот, слыл придурковатым и застенчивым пентюхом.

Возраст покрыл ее веселыми побегами, как это подчас бывает с дрожащими уже от старости деревьями.

Старуха Прокисс была ворчливой, неопрятной, но веселой. Убожество, в котором она прожила двадцать с лишним лет, не затронуло ее душу. Наоборот, она ощетинилась против всего, что врывалось в ее жизнь, словно холод, ужас и смерть могли прийти только извне, а не изнутри нее. Казалось, изнутри себя она не ждет ничего плохого и уверена в своем здравом уме как в чем-то неоспоримом и раз навсегда решенном.

А я-то столько гонялся за этой уверенностью, да еще вокруг света!

Старуху считали сумасшедшей. Сумасшедшей объявить легко. А ведь все дело в том, что за двадцать лет она и трех раз не вышла из своей берлоги. Наверно, у нее были на то свои причины. Нам, кого жизнь больше не вдохновляла, она, во всяком случае, выкладывать их не собиралась.

Невестка все возвращалась к своей затее с богадельней.

– Разве вы не видите, доктор, что она тронулась? Ее же невозможно вытащить отсюда. А ведь ей бьшо бы полезно время от времени подышать воздухом… Да, да, матушка, очень полезно. Не спорьте. Ручаюсь, очень полезно.

Назад Дальше