После подъема знакомиться с нами пришел наш главный врач, очень, по всей видимости, довольный нашим прибытием и очень радушный. У него были свои причины радоваться: его только что произвели в майоры медслужбы. Глаза у этого человека были красивейшие в мире, сверхъестественно бархатистые, чем он успешно пользовался, волнуя четырех наших доброволиц-сестричек, с предупредительными ужимками окружавших главного врача и не сводивших с него глаз. С первой же встречи он предупредил нас, что займется нашим моральным состоянием. Не чинясь, он запросто взял за плечо одного из нас и, отечески опираясь на него, бодрым голосом начертал правила поведения и наикратчайший маршрут, которым нам следует не унывая и как можно скорее вновь поспешить туда, где нам раскроят череп.
Честное слово, какие бы нам ни попадались врачи, все они думали только об этом. Казалось, им от этого становится легче. Это было какое-то новое извращение.
– Вам вверила себя Франция, друзья мои, а Франция – женщина, прекраснейшая из женщин! – завел он. – Она уповает на ваш героизм. Жертва самого подлого, самого зверского насилия, она вправе требовать, чтобы ее сыны отомстили за нее, чтобы они восстановили неприкосновенность ее территории, пусть даже ценой величайших жертв. Что касается нас, мы все здесь исполним свой долг, исполняйте же и вы свой! Наша наука принадлежит вам. Она ваша! На ваше излечение будут брошены все средства. Помогите же и вы нам своей доброй волей. Я знаю: вы нам в ней не откажете. И да обретете вы возможность поскорей занять свое место в окопах рядом с вашими дорогими товарищами, свое священное место во имя нашей любимой земли. Да здравствует Франция! Вперед!
Он знал, как говорить с солдатами.
Мы слушали его, стоя смирно у изножья своих коек.
За спиной врача брюнетка из группы хорошеньких сестричек не справилась с душившим ее волнением: его выдали слезы. Остальные сестры, ее товарки, тут же захлопотали:
– Дорогая! Дорогая! Уверяю вас, он вернется. Успокойтесь!
Старательней всех убеждала плачущую ее кузина, пухленькая блондинка. Обняв ее и проходя мимо меня, толстушка шепнула мне, что ее милочка кузина убивается так из-за близкого отъезда жениха, призванного на флот. Пылкий, но несколько смутившийся мэтр силился смягчить прекрасное трагическое волнение, вызванное его краткой и прочувствованной речью. Он стоял перед брюнеткой растерянный и огорченный. Он вселил слишком бурную тревогу в сердце избранной натуры, возвышенное, ранимое, нежное.
– Если бы мы знали, мэтр, мы бы вас предупредили, – шепнула и ему кузина-блондинка. – Они так сильно любят друг друга!
Группа сестер и сам мэтр, переговариваясь и шурша халатами, исчезли в коридоре. Нами больше не занимались.
Я попытался припомнить и уразуметь смысл речи, произнесенной человеком с прекрасными глазами, но его слова, по зрелом размышлении, не только меня не растрогали, а, напротив, показались мне наилучшим средством отбить всякое желание умирать. К такому же выводу пришли и мои товарищи, но в отличие от меня они не усмотрели в его словах ни вызова, ни оскорбления. Они вообще не старались понять, что творилось в окружающей нас жизни, а лишь ощущали, да и то смутно, что обычное безумие мира за последние месяцы в огромной степени усилилось и теперь у их существования нет решительно никакой постоянной опоры.
В госпитале мысль о смерти так же преследовала нас, как во мраке Фландрии, только, конечно, здесь она, неотвратимая, как и там, угрожала нам издали, направленная на нас заботами начальства.
Здесь на нас, естественно, не орали, с нами говорили ласково и о чем угодно, кроме смерти, но наш приговор ясно проглядывал на уголке любой бумаги, которую нам давали подписать, в каждой мере предосторожности, принимаемой в отношении нас, – на медальонах, браслетах, в малейшем послаблении, в каждой даваемой нам врачом рекомендации. Мы чувствовали, что мы пересчитаны, охраняемы, пронумерованы и состоим в главном резерве завтрашней отправки… Эти стервы сестры не делили нашу участь, а, напротив, по контрасту, думали только о том, как прожить долго, очень долго, любить, гулять и тысячи, десятки тысяч раз заниматься любовью. У каждого из этих ангелочков, словно у арестантов, был припрятан между ногами свой планчик, любовный планчик на будущее, когда мы уже околеем где-нибудь в грязи и бог знает как.
Тогда они примутся издавать поминальные вздохи, обдуманные и нежные, которые очень их украсят; они молча и взволнованно воскресят в памяти трагические дни войны и ушедших. «Помните молодого Бардамю? – скажут они в вечерних сумерках, подумав обо мне. – Ну, того, у которого было так трудно остановить кашель. Бедный мальчик был так подавлен. Интересно, что с ним стало?»
Несколько слов вовремя высказанного сожаления к лицу иным женщинам, как лунный свет к пушистым волосам.
За каждой их фразой и проявлением внимания – и это следовало сразу понять – крылось вот что: «Ты скоро подохнешь, милый солдатик. Это же война. У каждого своя жизнь, своя роль, своя смерть. Мы делаем вид, что разделяем твое отчаяние. Но чужую смерть разделить нельзя. Все должно доставаться тем, кто здоров душой и телом; жизнь – это развлечение, не больше и не меньше, а мы – девушки крепкие, красивые, ухоженные и хорошо воспитанные. Для нас все автоматически сводится к биологии, радостному зрелищу, все превращается в удовольствие. Этого требует наше здоровье! Мы не вправе вольничать с ним и предаваться мерзкой тоске. Нам нужны возбуждающие средства, только они, а о вас скоро забудут, солдатик. Будьте паиньками, околевайте поскорей. И пусть война быстрее кончается, чтобы мы могли повыходить замуж за ваших любезных офицеров. Особенно за брюнетов. Да здравствует отечество, о котором постоянно твердит папа! Как, наверно, хорошо будет любить муженька, когда он вернется с войны! Он получит орден, он отличится. А ты, солдатик, сможешь почистить ему его щегольские сапоги в день нашей свадьбы, если к тому времени будешь еще жив. Разве ты не порадуешься нашему счастью, солдатик?»
Из утра в утро мы видели нашего главного врача, совершавшего обход в сопровождении сестер. Мы узнали, что он – ученый. Вокруг отведенных для нас палат бестолково и вприпрыжку ковыляли старики из соседнего приюта. Обнажая гнилушки зубов, они разносили из палаты в палату сплетни, обрывки избитых пересудов и злобных выдумок. Здесь, запертые в казенной нищете закрытого заведения, старые труженики подбирали все дерьмо, накопившееся вокруг их души к исходу долгих лет рабства. Их распирала бессильная ненависть, протухшая в пропахшем мочой безделье общих спален. Они тратили блеющие остатки последних сил на одно – на то, чтобы еще немного вредить себе и сводить на нет уцелевшие в них крохи дыхания и радости.
Это было для них наивысшим наслаждением! В их задубевшем нутре не осталось больше ни атома, который не пропитался бы злостью.
Как только было решено, что мы, солдаты, разделим с этими стариками относительный комфорт бастиона, они дружно возненавидели нас, что не мешало им клянчить у нас же остатки табака, валявшиеся на окнах, и огрызки черствого хлеба, упавшие под скамейки. В часы приема пищи их восковые лица прилипали к окнам нашей столовой. Над их гноящимися носами украдкой посверкивали глазки старых голодных крыс. Один из этих калек по прозвищу папаша Пируэт, что был хитрей и плутоватей остальных, приходил развлекать нас песенками своей молодости. За табак он был готов на все, что ни прикажут, только не соглашался пройти мимо бастионного морга, который, кстати сказать, никогда не пустовал. Одна из наших шуточек состояла в том, чтобы под видом прогулки увести его в сторону морга и, очутившись у самых его дверей, спросить: «Не хочешь зайти?» Тут уж он, несмотря на одышку, удирал так быстро и далеко, что дня два после этого не казал к нам носу: папаша Пируэт мельком видел смерть.
Наш прекрасноглазый главный врач профессор Падегроб с целью вернуть нам душу оснастил госпиталь целой кучей сложных и сверкающих электрических машин, разряды которых мы периодически испытывали на себе: он считал ток средством повышения тонуса, и на сеансы приходилось соглашаться под страхом вылететь из госпиталя. Падегроб, видимо, был очень богат, иначе ему бы ни за что не накупить столько дорогостоящих подобий электрического стула. Тесть его, крупный политикан, здорово нагрел руки на государственной закупке земли, и доктор мог позволить себе не жмотничать.
Этим следовало пользоваться. В конце концов все улаживается – и преступление, и наказание. Мы принимали его таким, каким он был, и не питали к нему ненависти. Он с великим тщанием изучал нашу нервную систему и расспрашивал нас учтивым, хоть и не без фамильярности тоном. Его отрепетированное добродушие замечательно развлекало наших изысканных сестер милосердия. Каждое утро барышни ждали, скоро ли можно будет насладиться его обаятельностью. Это было для них вроде клубнички. В общем, мы все играли в пьесе, где Падегроб исполнял роль благодетеля-ученого, доброго и глубоко человечного; оставалось только сговориться между собой.
В новом госпитале я лежал в одной палате с сержантом-сверхсрочником Манделомом, давнишним завсегдатаем госпиталей. За несколько месяцев он со своим продырявленным кишечником переменил четыре отделения.
В госпиталях он научился завоевывать и сохранять симпатии сестер. Его рвало, он частенько мочился и ходил кровью, дышал с трудом, но всего этого было еще недостаточно, чтобы снискать особое расположение персонала, видавшего и не такое. Поэтому, когда мимо проходили врач или сестра, Манделом – в зависимости от обстоятельств – орал во всю силу легких или еле шептал: «Победа! Победа будет за нами!» Таким путем, подстраиваясь под пламенную военную литературу и с помощью современных инсценировок, он в моральном смысле котировался как нельзя более высоко. Ловкач, ничего не скажешь!
Манделом был прав: раз всюду театр – надо играть, потому как ничто не выглядит глупее и не раздражает сильнее, чем бездействующий зритель, случайно залезший на сцену. Коль уж ты на нее угодил, подделывайся под общий тон, шевелись, играй – словом, решайся на что-нибудь или проваливай, верно? Женщины в особенности падки на спектакли и беспощадны к любителям. Война, бесспорно, воздействует на яичники, стервам требовались герои, и тем, кто героями не был, приходилось притворяться таковыми или обрекать себя на самую плачевную участь.
Через неделю пребывания в новом госпитале мы смекнули, что нужно живо менять вывеску, и по примеру Ман-делома (на гражданке – коммивояжера по сбыту кружев) запуганные люди, ищущие уголок потемнее и одержимые позорными воспоминаниями о пережитой бойне, перелицевались в сущую банду оторвиголов, рвущихся к победам и вооруженных сногсшибательными – в этом я ручаюсь – историями. Язык наш стал до того сочным и ядреным, что иногда вгонял наших дам в краску, но они никогда не жаловались: всем ведь известно, что солдат отважен, беззаботен и груб, и чем он грубее, тем храбрей.
Сперва, как мы ни подражали Манделому, наши патриотические ухватки были еще несколько не отшлифованы и поэтому неубедительны. Потребовалась неделя, нет, даже две, усиленных репетиций, чтобы мы окончательно нащупали правильный тон.
Как только наш врач, ученый-профессор Падегроб заметил бьющее в глаза улучшение наших нравственных качеств, он в порядке поощрения разрешил нам свидания, в частности с родными.
Мне рассказывали, что некоторые особо одаренные солдаты испытывают в бою нечто вроде опьянения и даже острое наслаждение. А я, стоило мне попробовать представить себе наслаждение такого особого рода, неделю самое меньшее после этого ходил больным. Я чувствовал себя настолько неспособным кого-нибудь убить, что лучше было и не пытаться, а сразу оставить затею. И не из-за отсутствия опыта – было сделано все, чтобы мне его привить, но вот призвание к этому у меня начисто отсутствовало. Может быть, меня следовало приучать к этому не в такой спешке.
Однажды я решил поделиться с профессором Падегробом телесными и душевными трудностями, мешавшими мне быть смелым, как мне хотелось и как того требовали обстоятельства – разумеется, высшего порядка. Я малость побаивался, как бы он не счел меня нахалом и дерзким болтуном… Какое там! Напротив, мэтр с места в карьер возликовал, что я в порыве откровенности рассказал ему о своем душевном смятении.
– Бардамю, друг мой, вы поправляетесь. Вы просто-напросто поправляетесь – вот какой он сделал вывод. – Я рассматриваю ваше абсолютно самопроизвольное признание, Бардамю, как весьма обнадеживающий симптом существенного оздоровления вашей психики. Водкен, этот скромный, но проницательный исследователь случаев морального упадка у солдат Империи, еще в тысяча восемьсот втором году изложил результаты своих штудий в отчете, ставшем ныне классическим, но несправедливо игнорируемом теперешними студентами; в нем он очень точно и метко квалифицирует «припадки искренности» как особо положительный симптом морального выздоровления. Чуть ли не столетие спустя наш великий Дюпре разработал в связи с этим симптомом свою знаменитую номенклатуру, где подобные кризисы фигурируют под названием «кризиса концентрации воспоминаний», который, согласно тому же автору, непосредственно предшествует – при правильном лечении – массированному распаду вызывающих страх представлений и окончательному очищению поля сознания, являющемуся заключительным феноменом психического выздоровления. С другой стороны, в свойственной ему образной терминологии, Дюпре называет «очистительным поносом сознания» этот кризис, который сопровождается у больного бурной эйфорией, ярко выраженным возобновлением активных контактов и капитальным восстановлением сна, который может порой длиться целыми сутками, а также, на следующей стадии, повышением активности половых функций до такой степени, что нередко больные, отличавшиеся прежде фригидностью, испытывают настоящий эротический голод. Отсюда формулировка: «Больной не вступает в период выздоровления, а врывается в него». Таково великолепное, не правда ли, по своей яркости резюме этого триумфального восстановительного процесса, резюме, которым Филибер Маржетон, один из великих французских психиатров минувшего века, охарактеризовал воистину победное восстановление всех видов нормальной деятельности у пациента, исцеляющегося от болезненного страха. Что касается вас, Бардамю, вы для меня с настоящей минуты подлинно выздоравливающий… Быть может, вам интересно узнать, коль уж мы с вами, Бардамю, пришли к такому утешительному выводу, что завтра я как раз делаю в Обществе военных психологов доклад о фундаментальных особенностях человеческого разума? Полагаю, что доклад будет не лишен достоинств.
– Разумеется, мэтр, эти вопросы страшно меня интересуют.
– В таком случае сообщу вам вкратце, Бардамю, что мой тезис сводится к следующему: до войны человек был для психиатра замкнутым в себе незнакомцем, а возможности его разума – загадкой.
– Таково же и мое скромное мнение, мэтр.
– Видите ли, Бардамю, война, дав нам неоценимый случай для исследования нервной системы, выступает в качестве подлинного открывателя человеческого духа. Последние патологические открытия дают нам столько материала, что мы целыми столетиями будем задумчиво склоняться над ним и страстно его изучать. Признаемся откровенно: до сих пор мы только подозревали, насколько велики эмоциональные и духовные богатства человека. Теперь, благодаря войне, мы это поняли. Мы проникаем путем взлома, болезненного, конечно, но провиденциального и решительно необходимого науке, во внутреннюю жизнь людей. С первых же открытий для меня, Падегроба, стало совершенно ясно, в чем долг современного психолога и моралиста. Необходим полный пересмотр наших психологических концепций. Такова моя точка зрения, Бардамю.
– Я думаю, мэтр, это действительно необходимо.
– А, вы тоже так думаете, Бардамю, вы сами это сказали! Видите ли, добро и зло в человеке взаимоуравновешиваются: с одной стороны – эгоизм, с другой – альтруизм. В избранных натурах альтруизма больше, чем эгоизма. Верно, не так ли?
– Именно так, мэтр, совершенно верно.
– Спрашивается, Бардамю, что же в избранной натуре является тем высшим началом, которое пробуждает в ней альтруизм и заставляет его проявиться?
– Патриотизм, мэтр!
– А, видите, вы сами это сказали. Вы меня прекрасно поняли, Бардамю. Да, патриотизм и его следствие, его подтверждение – слава.
– Верно!
– И заметьте, наши солдаты с самого боевого крещения сумели разом освободиться от всяческих софизмов и побочных соображений, прежде всего от софизмов самосохранения. Инстинктивно и в едином порыве они отождествили себя с подлинным смыслом нашего существования – с отечеством. Чтобы подняться до этой истины, интеллект не нужен; напротив, он этому мешает. Отечество есть истина, живущая в сердце, как все врожденные истины. Народ не ошибается. Именно в том, в чем заблуждается плохой ученый…
– Это прекрасно, мэтр! Непостижимо прекрасно! Как античность.
Падегроб почти нежно пожал мне руки.
И отеческим голосом добавил лично для меня:
– Так я и лечу своих больных, Бардамю: тело – электричеством, дух – усиленными дозами патриотической этики, подлинными вливаниями оздоровляющей морали.
– Понимаю вас, мэтр.
Я действительно все понимал, и все лучше.
Расставшись с ним, я со своими оздоровленными товарищами немедленно отправился к мессе в заново отделанную часовню. По дороге, за входными вратами, я углядел Манделома, который демонстрировал свой высокий нравственный уровень, давая уроки душевного подъема девчонке привратницы. По его приглашению я присоединился к нему.
Во второй половине дня к нам впервые после нашего водворения в этот госпиталь приехали родственники из Парижа; потом они стали приезжать каждую неделю.
Я наконец написал матери. Она была счастлива, что я отыскался, и расскулилась, как сука, которой вернули щенка. Она, без сомнения, воображала, что, целуя меня, помогает мне, но была куда ниже суки, потому что верила словам, которыми ее убеждали отдать меня. Сука, та по крайней мере верит лишь тому, что чувствует. С матерью мы ближе к вечеру медленно сделали большой круг по прилегающим к госпиталю улицам, вернее, будущим улицам с еще не покрашенными фонарными столбами, длинными фасадами еще не просохших зданий, где окна расцвечены жалким тряпьем – постиранными рубашками бедняков – и откуда в поддень доносится треск пригорелого жира, этот отзвук бури дрянных кухонных ароматов. В необъятной и расплывчатой заброшенности пригородов, где ложь парижской роскоши, растекаясь, превращается в гниль, столица показывает тому, кто хочет видеть, свою гигантскую задницу в образе помойки. Там высятся заводы, которые, гуляя, стараешься обходить, потому что от них исходят такие запахи, которые трудно было бы себе представить, если бы воздух и без того не был насквозь пропитан вонью. Поблизости, между двух заводских труб неравной высоты, располагалась маленькая карусель, облезлые деревянные лошадки которой слишком дороги для тех, кто часто целыми неделями мечтает на них прокатиться, – для сопливой, рахитичной, ковыряющей всей пятерней в носу детворы, которую музыка привлекает, отпугивает и удерживает у этого заброшенного и нищего балагана.