Вот и сейчас он вылетел из ниши на пляж, как неуклюжая яркая птица с бледным лицом. Что заставило его вдруг так горячо и неожиданно для всех, и для себя самого в первую очередь, вмешаться в эпизод с нырком? Почему вдруг его равнодушное длинное горло перехватило кольцо сочувствия к мелкой морской твари и страха за ее судьбу? То ли вспомнил вдруг заброшенный биофак и вообще чудо живой природы, изучению которой собирался до бильярда посвятить жизнь, то ли вдруг рисунок нынешней партии с Динмухамедом Нуриевичем подготовил этот эмоциональный взрыв — так или иначе, Петр Сигал взорвался.
Он по-верблюжьи перепрыгнул через парапет и стал метаться среди музыкантов, хватать их за руки:
— Не смейте! Не смейте в водоплавающее! Зачем оно вам?! Прекратите!
Конечно же никто из лабухов не собирался губить малую птаху и садизма в них не было никакого, может быть, только мозги малость поехали от морского озона, но хватать себя за руки они Петру Сигалу не позволяли.
— Эй ты! Чего лезешь? Уйди, лопух!
Слегка ему дали по шее, слегка ногой под зад, но он все метался и орал что-то уже невразумительное, наседал грудью, длиннющие волосы развевались, очи горели. Явно напрашивался.
— Поди на конюшню, — сказал ему Серго, — скажи, чтоб дали тебе плетей.
Камни, однако, летели в нырка все реже и реже. Парни поскучнели, все это вдруг показалось им скучным и дурацким. Бросали уже просто так, для самолюбия, тут как раз все и увидели, как один камушек средней величины угодил точно в голову нырка и как тот сразу же пошел ко дну.
Петр Сигал сел на гальку и, словно забыв сразу про свою битву, вперился горячим взглядом в горизонт.
— Пошли, пошли, ребята, — сказали друг другу музыканты.
Они забрали свои куртки и сумки и медленно пошли с пляжа на набережную, с набережной на лестницу, с лестницы на бульвар. Гуляющая публика еще некоторое время провожала взглядами живописную группу, а потом вернулась к прогулке, к оздоровительному дыханию и неутомительным разговорам.
— Кто утку убил? — спросил кто-то из музыкантов.
Остальные забормотали:
— Черт его знает, вроде не я. Все бросали. Черт знает, кто попал. Все мы утку угробили. Да подумаешь, ерунда какая — уточка. Их тут миллиард, если не больше… Комара, скажем, давишь — не жалко…
— Все-таки противно, парни, — сказал Серго. — Лажа какая-то получилась. Согласитесь, что произошла какая-то дурацкая история. Абсурдная, паршивая история, и подите вы все на конюшню…
— А ты-то сам?! — повысил тут голос Адик.
— И я сам пойду на конюшню и скажу, чтоб дали мне плетей.
Адик совсем уже огорчился и взял старшего товарища за руку. Заглянул в глаза:
— Да брось ты, Серго. В самом деле, вот еще повод для смура. Ребята правильно говорят: комара давишь — не жалко. Нырок это говенный или комар — большая разница…
— Да ладно, ладно, — пробормотал Серго, смущенный таким сочувствием.
Они пошли дальше молча и больше уже не говорили про утку, хотя у всех оставался какой-то стойкий противный вкус во рту, как бывает, когда ненароком съешь в столовке что-нибудь недоброкачественное, и они не сговариваясь завернули за угол гостиницы «Приморская» и там в буфете выпили по стакану крепкого вина, перебили гадкий вкус и все забыли.
Юноша Петр Сигал продолжал неподвижно сидеть на пляже, и Динмухамед Нуриевич счел нужным подойти к партнеру, развернуть на гальке носовой платок и сесть рядом.
Динмухамед Нуриевич в погожие дни гулял по курорту в прекраснейшем официальном костюме со знаком отличия на обоих бортах. На голове носил твердую фетровую шляпу. Тюбетейку Динмухамед Нуриевич обычно надевал в дни крупных собраний, чтобы создавать пейзаж: для кинохроники, в жизни же предпочитал европейский головной убор.
— Принципиально говоря, очень тебя понимаю, Петька, — сказал он юноше. — Бильярд иногда вызывает отрицательную реакцию, отрыжку вот здесь, под кадыком, если принципиально говорить. Я вспоминаю тогда про плантации белого золота. Тебе, Петька, надо ко мне в колхоз приехать. Я тебе сабзы дам, дыню дам, редиску дам, плов дам, кошму дам, мотоцикл дам, будешь с дочкой кататься.
Динмухамед Нуриевич очень симпатизировал юноше, хотя тот выиграл у него довольно много денег.
Черноморская волна тем временем подкатывала все ближе и ближе к пляжу убитого нырка с бессильно болтающейся головой. При ближайшем рассмотрении можно было заметить, что камень попал ему не в голову, а перебил шею.
Вечером мы с Екатериной пошли в концерт. Так вдруг собрались, ни с того ни с сего. Гуляли по городу, увидели афишу: «Вечер советской и зарубежной песни: лауреаты всесоюзного конкурса артистов эстрады Ирина Ринк и Владимир Капитанов в сопровождении вокально-инструментального ансамбля „Сполохи“, Москва». Я вдруг подумал: может быть, там играют те самые лабухи, которых мы видели утром на пляже, в том числе и Серго? Интересно послушать, как сейчас играет Серго, да и вообще любопытно узнать, что сейчас из себя представляет эстрада. Я пригласил Екатерину, и она неожиданно мигом согласилась. Впоследствии выяснилось, что про лабухов тех она к вечеру и думать забыла и эстрада ее не очень интересовала, а просто она хотела продемонстрировать новое платье. Впоследствии, то есть спустя совсем непродолжительное время, она мне очень мило в этом призналась. Это приглашение на эстраду стало для нее, оказывается, своего рода толчком, будто бы началом полета. В самом деле, думала она, привезла с собой исключительное платье, а надеть-то его и некуда. Вот как раз удивительная возможность прогулять свое платье под яркими лампами театрального фойе.
Мы быстро доехали до ее санатория, и не прошло и четверти часа, как Екатерина выбежала в новом платье и с шубкой на руке.
— Платье какое у вас удивительное, — сказал я и заметил, что она просияла.
— Дуров, — сказала она, — вы растете в моих глазах! Платье заметил!
— Страшно сказать, но уж не парижское ли, уж не от Диора ли? — осторожно сказал я.
— Ну, Дуров! — только воскликнула Екатерина. Просто сияла!
Немного, право, нужно женщине, совсем немного.
Эстрада, честно говоря, не принесла нам никаких сюрпризов. Ирина Ринк была довольно хорошенькая и двигалась недурно, и, если бы она не пела, совсем было бы приятно, но она пела, самозабвенно пела, просто упивалась своим маленьким голоском. Владимир Капитанов, напротив, очень оказался горластым. Наступательным своим, гражданственным баритоном он заглушал даже бит-группу, но, к сожалению, двигался он очень паршиво и был очень нехорошеньким — Владимир Капитанов. Наши шумные соседи с пляжа, Адик, Серго, Белинский, Чернышевский и Добролюбов, а также еще шестеро молодцов — все были в униформе: в ярко-оранжевых длинных пиджаках и черных бантах на шее. Играли они на трех гитарах, двух саксофонах, двух трубах, на барабане, рояле, скрипке, тромбоне плюс подключались, конечно, временами перкаши, кларнеты и электронная гармошка. Играли чистенько, скромненько, вполне репертуарно, такие гладенькие послушные мальчики, что прямо и не узнать. Смешно было смотреть, как они, уходя в глубину и становясь тылами Ирины и Владимира, слегка подыгрывают содержанию очередной песни, вздыхают, или со значением переглядываются, или головами крутят в смущении, или еще как-нибудь жестикулируют. К примеру, солисты поют:
и при таких словах бит-группа «Сполохи» ручками показывает, — впереди, мол, впереди. Так, должно быть, по мысли их руководителя, осуществляется на сцене драматургия песни.
Лучшим среди них, конечно, был Серго. В двух-трех местах, где ему приходилось выходить вперед, он играл порывисто, резко, со свистом. Всякий раз, то есть именно два-три раза, я даже вздрагивал — так неожиданно это звучало среди детского садика «Сполохи». И Екатерина в этих местах чуть-чуть присвистывала. Так никто из них не мог играть, как Серго. Он и в те далекие времена, в кафе «Темп», считался хорошим саксофонистом, не гением, но «в порядке», а это в те времена, когда новые джазовые герои появлялись каждую неделю, было нелегко. Я вспомнил вдруг, что у него была любимая тема, эллингтоновское «Solitude» («Одиночество»), и он, когда бывал в ударе, очень здорово на эту тему импровизировал, и знатоки даже переглядывались в мареве «Темпа», то есть чуть ли не приближали его к гениям, к тогдашним знаменитостям Козлову, Зубову, Муллигану. Вот даже какие подробности я вспомнил про этого седокудрого красавца Серго.
Я собирался этими воспоминаниями о Серго поделиться с Екатериной после концерта, но упустил момент и забыл, совсем забыл про этого Серго, отвлеченный скромным, малозаметным великолепием Екатерининого нового платья. Конечно, я и не предполагал, что мы в этот вечер еще встретимся с альтсаксофонистом.
Мы гуляли по высокому бульвару над морем. Кипарисы и пальмы были слева освещены огнями гостиницы, а справа созвездиями, молодым месяцем и бортовыми фонарями плавкрана, которые покачивались в кромешной темноте моря. Вечер был тихий, и пахло весной, но, как ни странно, не южной весной, а нашей русской, бедной и тревожной весной. «Кому-то нужно даже то, что я вдыхаю воздух…» — так вспомнилось.
— Что, Дуров? — как будто услышала Екатерина.
Я повторил вслух.
— Вы к цирку, Дуров, конечно, не имеете отношения? — спросила она.
— К сожалению, никакого.
— А к артисту Льву Дурову?
— Увы, ни малейшего.
— Знаете, Дуров, я хотела вам сказать кое-что насчет вашего жанра. Я видела несколько раз эти представления… да-да, я знаю, что вас мало, не беспокойтесь, я видела как раз тех, кого вы имеете в виду, и вас, сэр, в том числе… так вот, знаете, мне это по душе, но временами посещает мыслишка: а не дурачат ли меня, не мистифицируют ли? В конце концов, что это — клоунада, иллюзион, буфф или нечто серьезное, а если серьезное, то что же — пластика, цвет, звуковые куски, даже тексты? Все это как-то одиноко, периферийно, что ли… Есть ли какая-нибудь философия в вашем жанре?
— Ну и вопрос вы мне задали, Екатерина!
Я понимал уже, что не отшучусь, что придется как-то отвечать, как-то выворачиваться…
Что же ответить Екатерине, если я и себе-то не могу ответить? Если я и сам сомневаюсь в своем искусстве, да и в искусстве вообще, и перекатываюсь за рулем автомобиля с севера на юг, с запада на восток, будто бегу от своих сомнений. О, как я когдато был уверен в силе и возможности искусства, а свой жанр вообще считал олимпийским даром, резонатором подземных толчков, столкновением туч, прорастанием семени, чуть ли не полным оправданием цивилизации. Если бы тогда она спросила меня об этом! Сейчас я бегу, бегу, бегу и знаю, что, так же как я, бегут и другие из числа пятнадцати. Все-таки надо что-то отвечать и выхода нет — буду дурачиться.
Мы приближались к длинным полосам света, падавшим из высоких окон ресторана на асфальт. В этих полосах стояла кучка людей и смеялась. Это были музыканты. Один из них — конечно, Серго — чуть отделился и протянул мне руку:
— Что же ты, старик, нос воротишь?
Я даже остолбенел от неожиданности. Неужели и он меня узнал? Ведь я всегда был для него только слушателем, одним из многих «фанов». Мы даже и не пили никогда вместе.
— Зазнался или не узнаешь? — спросил он.
— Нет, я тебя сразу узнал, — пробормотал я. — Но видишь ли, Сергей, столько лет прошло, а мы…
У него лицо чуть покривилось — быть может, из-за упоминания о быстротечном времени.
— Помнишь «Темп»?
— Еще бы!
— Вот видишь, ничего из меня путного не вышло, хотя и прочили судьбу, — сказал он легко и не без юмора. — Но ведь и ты, старик, как будто не вышел в дамки, а? О тебе тоже ничего не слышно… Так что мог бы и узнавать современников.
Чудесно он это сказал — легко, беспечально и ненавязчиво.
— Да я-то как раз из-за противоположного комплекса к тебе не подошел, из-за скромности, — невольно улыбнулся я и повернулся к Екатерине, собираясь их познакомить.
— Из-за ложной скромности? — улыбнулся он, уже глядя на нее. — Мы поколение ложных скромников, — сказал ей Серго.
Они пожали друг другу руки.
— Давайте я с мальчишками нашими вас познакомлю, — предложил он.
Я подумал, что он хочет нас познакомить в основном для того, чтобы самому услышать мое имя, которое он забыл, а скорее всего, и не знал.
— Дуров, — громко сказал я. — Павел Дуров. Павел Аполлинарьевич.
«Мальчишки» дарили нас своими рукопожатиями, я бы еще не удивился, если бы меня только, но и Екатерину. Не особенно уверен, но, кажется, в этом есть что-то от современного психологического состояния — наши вьюноши как бы дарят себя восхищенному человечеству, в том числе и противоположному полу. Впрочем, справедливости ради следует сказать, что это было только в первые минуты знакомства, а потом все больше и больше компания стала играть на Екатерину, все стало более естественным, и постепенно внутри нашего кружка образовалось то особое нервное, приподнятое настроение, что возникает в присутствии красивой женщины. Что-то постыдное чудится мне всегда в таком настроении и одновременно что-то чарующее; ясно, что в эти моменты жизнь натягивает свои струны. Я видел, что и Екатерина понимает постыдное очарование этих минут и, конечно, не может ими не наслаждаться: ночь, бульвар над морем, новое платье, дюжина мужчин вокруг и у каждого, конечно, сумасшедшие идеи по ее адресу. Пусть наслаждается, лишь бы понимала. Любопытно, как она хорошо понимает все, что и я понимаю! Кто она такая, эта Екатерина?
Вдруг что-то произошло, и настроение мигом было сорвано, как скатерть со стола рукой обормота. Я не понял, что случилось, но, проследив за взглядом Серго, увидел, что от толпы гуляющих отделился и идет прямо к нам высокий юноша с маленьким бледным лицом и в ярчайшей нейлоновой куртке, похожий на страуса юнец. В повисшей плетью руке он нес что-то маленькое, с которого капало, какой-то комочек. Юношу сбоку сопровождал обычный сочинский отдыхающий, узбек в костюме с орденами. Они шли быстро и прямо к нам. Мне стало не по себе — темный хаос, казалось, надвигался по стопам странной пары.
— Дзинь, — сказала грустно Екатерина, тут же угадав мое настроение. — Дзинь, дзинь, модус инферно.
Перед тем как они подошли вплотную, я успел еще заметить лица музыкантов. Все они были застывшими как бы на полуфразе, полуулыбке, полугримасе.
Подойдя вплотную, юноша протянул руку. В ней было нечто страшное: мокрая дохлая птичка с болтающейся головкой.
— Берите! — сказал юноша. — Берите! Что ж не берете?
Узбек оттягивал его за куртку, что-то бормотал, играл глазами — то подмигивал нам, то ему, то еще кому-то, то угрожал, то упрашивал, все глазами. В нашем кругу никто не двинулся, никто не брал трупик. Юноша разжал руку, и трупик птички шмякнулся на асфальт, как небольшая, но очень мокрая, а потому тяжеленькая тряпка. Затем оба они, узбек и юноша, Петр Сигал и Динмухамед Нуриевич, резко повернулись и пошли прочь, некоторое время еще мелькая в полосах света, но быстро растворяясь в ночи.
Матерный вздох прошел по кругу, и круг пришел в медленное движение, и с каждым градусом поворота от круга отлетала одна фигура за другой — кто уходил отмахиваясь, кто с плевком, кто без всяких эмоциональных движений. Не прошло и минуты, как над жалкой мокрой гадостью остались только трое: Серго, я и Екатерина.
Гулкий голос спросил из глубины ночи, как будто бы из-за невидимого горизонта:
— Помощь не нужна?
— Нет, спасибо, — ответила Екатерина и повернулась ко мне. — Вот вы еще ни разу не спросили, Дуров, какая у меня профессия, чем занимаюсь. А между тем я женщина, оживляющая подбитых птиц.
Она присела, взяла трупик в ладони и прижала его к груди, к своему исключительному платью. Почти мгновенно из ладоней ее выскочила, точно на пружине, живая славненькая, глуповатенькая головка нырка. Екатерина раскрыла ладони, и нырок встал на них, деликатно отряхиваясь и поклевывая себя под крыло. Екатерина подняла ладони, и нырок взлетел. Он набрал высоту по спирали, поднялся метров на двадцать и стал кружить над нами.
пел нырок популярную в этом сезоне песенку.
— Неплохо поет, а? — спросил я Сергея не без гордости.
— Неплохо, — согласился тот. — Слегка железочкой отдает, чуть-чуть скрежещет, но в целом неплохо.
— Сейчас он в море полетит, — сказала Екатерина. — Он больше любит воду, чем воздух.
Она вытянулась струночкой, подняла руку и махнула. Нырок прекратил вращение и полетел с высоты откоса к морю. Летел и пел:
Он летел, пел и постепенно растворялся в темноте.
Сцена. Номер третий: «Универсальный человек»
Ночной паркинг. Зрители — спящие рефрижераторы. Дуров развешивает на ближайших кустах жестянки и стекляшки: это воспоминания.
Всякий раз, как я встречал его на улочках нашего квартала, мне вспоминались университеты и не отвлеченные понятия высшего образования, но университетские территории, то, что сейчас называют кампусами.
Он был вообще-то переводчиком европейской поэзии, то есть поэтом, и сам себя, кажется, вовсе не связывал с университетами, с какими-то закрытыми учеными товариществами, а, напротив, быть может, полагал себя человеком улицы, бродягой, забубенным стихоплетом вроде Франсуа Вийона.
Я встречал его редко, но всякий раз, как мне сейчас представляется, где-то или в саду, или в аллее, всякий раз под какими-то огромными свисающими ветвями. Профессор (будем называть его так, хотя у него, кажется, не было ни единой ученой степени) с терьером на поводке, а сам похожий на ирландского сеттера, рыскал по кварталу в поисках созвучий. Мне казалось, что ему следует бежать всего того, что похоже на слова «гастроном», «комбинат», «протокол».