Я сказал, полковник услышал, потом я подал свои бумаги, мне сказали зайти через неделю, и я ушел, переполненный ожиданием и половой энергией, накопленной в армейских буднях, как масляный конденсатор из приемника «Ригонда» рижского радиозавода.
Девушка моя оказалась дрянью, не дождалась своего сокола из войск мотострелкового профиля и стала открыто жить с мясником Рогожского рынка за вырезку и мозговые кости для моей бывшей собаки. Я не Карацупа, и своего Мухтара оставил девушке, чтобы он не скучал и заодно присматривал за невестой, но пес мой тоже скурвился и поменял меня на кости и стал лизать сапоги новому хозяину, как полицай в период немецко-фашистской оккупации. Все они суки, скажу я Вам, Анечка, и причем продажные, но сейчас не об этом.
Когда я пришел за ответом, полковник «Коля» был невесел. Он сухо сказал мне, что я не прошел проверку, и таких нечистоплотных людей во внутренние органы не берут.
Я сразу понял, на что он намекает: я погорел на письке Куликовой.
Детская шалость в трехлетнем возрасте стала стеной между мной и органами. Сдал меня, конечно, Мартынов, в этом сомнений не было, севший первый раз за зоосексологию в колонию для малолетних, за зверские опыты по опылению одной хохлатки из курятника Порфирьевны, ветерана НКВД-МГБ-МВД.
Покушение на изнасилование хохлатки посчитали нападением на внутренние органы, и Мартынов ушел в колонию по тяжелой статье.
Там он и рассказал следствию о нашей детсадовской троице.
Я в три года полюбил Куликову всем сердцем, на прогулке я нашел ягодку-земляничку и вставил Куликовой в сокровенное место, а Мартынов, мой враг и соперник, скрытно подполз и жадным ртом съел ягодку и заодно убил мою любовь, я стал третьим лишним. Так я научился считать. В тот раз меня впервые не взяли в органы, я остался на обочине, как улитка на склоне.
Как меня не взяли второй раз, я напишу позже, устал я сегодня, разбередили Вы меня, Анечка…
Латентный даос, пенсионер Рувим Кебейченко.
дорогая анечка!
я продолжу свою илиаду, в смысле одиссею моей второй попытки вонзиться в органы и исполнить свою заветную мечту.
Я и раньше в те сладкие советские времена следил за своей Розой, так просто, для навыка, повода она не давала, хотя один раз было.
Сейчас, когда дети выросли и меня с ними связывает только кредитная карта, я признаюсь вам, что один раз я ее поймал.
Вы не удивляйтесь, это было у нее с Либерманом – моим начальником, научным соратником и конченой тварью. Мы сейчас, конечно, с ним не пересекаемся, я живу, как и раньше, по Эвклидовой геометрии, а он всегда жил по геометрии Лобачевского, и наши параллельные прямые (тогда он еще маскировался под советского человека) пересеклись на диване, в гостях у Кирилюка, начальника нашего Первого отдела, который отмечал полувековой юбилей в своей новой квартире на улице Почтовой.
Нас с Либерманом он выделял как интеллигентов, хотя какой, на хер, Либерман интеллигент, так, «образованщина», все по верхам: немножко Северянина знал, Галича пел домашним голосом и на десерт мог прочесть наизусть два стиха Мандельштама, и все…
А вот моя Роза, хотя и работала дефектологом в детском саду, была выпускницей техникума культуры в городе Кинешме.
Она по праву считала себя опорой духовности со времен Киевской Руси, и я с ней был согласен, как не согласиться.
Из консерватории не вылезала, могла «Тамань» прочитать на одном дыхании, вот какая у меня была Золотая Роза, но попала в сети этого таракана Либермана, повелась на Северянина и песенку про гражданку Парамонову, так и взял он ее за живое, псевдодиссидент липовый.
Роза и повелась и прилегла у Кирилюка в кабинете, когда он сети свои расставил, а я в неведении был, в шахматы играл с Кирилюком, в блиц, с форой. У Кирилюка на зоне один мастер сидел, сектант из Литвы, так там он его надрочил «—е2-е4».
Так вот, захожу я в спальню, запах Розы меня привел, как слепого Аль Пачино, захожу после поражения 12:10 и вижу, как Роза грудь вздымает, а она волнуется, как Черное море, юбки уже нет, Либерман ужом вьется. Я ему говорю, как достойный джентльмен: «Их мусс» (Я должен, но ты?). Либерман все понял, он идиш знал, а Роза сознание потеряла, но я ее простил, она под наркозом была, жертвой стала этого «Вольфа Мессинга».
Хотел уволиться, а потом подумал и не стал, буду я место терять в академической среде из-за всякой дряни.
А Роза, ласточка моя, после этого крестилась и покаяние получила от модного батюшки Геннадия, который служил в Леонтьевском переулке, ныне улице Станиславского. Смешно даже, он кричал: «Не верю!» – а на нем храм стоял, чудеса!
Ну ладно, это лирика, а дело так было.
Я на ночь взял Тору у либермана. Он удивился, но дал; думаю, у него задание было от ихнего Моссада – вербовать незрелых неофитов, некрепких духом.
Почитал я на ночь, чушь какая-то, любят эти евреи все запутать, заснул, а книга эта ихняя так меня ударила по переносице, что залился я юшкой красной.
Роза – воробышек мой. Чуть кровь остановила йодом и порцией «Тамани», чуть заснул, как стало мне сниться, как Авраам родил Якова, а потом Иов в ките приплыл, и я проснулся после такого кошмара и до утра не заснул, только глаза закрою – опять Адам с лицом Либермана мою Розу Евой называет и в сад зовет, тут кто заснет, только зверь дикий, а у меня душа тонкая, как наночастица, скажу вам, Аня, откровенно, вдруг понадобится мятущаяся душа делу нашему справедливому.
Через неделю меня озноб бить начал, не звонит Каблуков, целую неделю не звонил, я уже все передумал, может, в Центре какая заминка, может градус международных отношений изменился?
Оказалось проще простого: Каблуков позвонил и сказал, что картошку ездил копать на Брянщину, мамке помогал заготовки делать, и назначил встречу на конспиративной квартире в гостинице «Северной» на Сущевском Валу.
Десять капель бергамота
В английской традиции файф-о-клока в чай добавляют ровно десять капель бергамота. Такая точность в рецепте многое объясняет в ментальности британцев.
Я сам видел в отеле «Ритц» на Вандомской площади Парижа, как потомок Кромвеля, благообразный господин, пил послеобеденный чай из гомеопатической чашечки и выговаривал бармену за то, что он по французской безалаберности перенасытил его чай на две капли ингредиента, и бармен извинился, искренне не понимая существенной разницы в две капли.
Мой товарищ по путешествию – в прошлом мини-олигарх, который в этом отеле прожил три миллиона долларов в тучные времена, – сказал мне, что в свое время, когда он был лучшим гостем системы «Ритц» и давал чаевые в размере стоимости сьюта, он научил местного повара делать картофельное пюре и подавать его на гарнир к фуа-гра со свежим репчатым луком на завтрак с литром водки – и в этом наш особый путь.
Богатые люди новой России иногда ведут себя как нашедшие кошелек: первое ощущение нечаянной радости, потом, когда оглядятся по сторонам и убедятся, что погони не будет, содержимое присваивается, и уже кажется, что ты всегда был умным и богатым. А те, кто не успел поднять кошелек, просто лохи, не умеющие использовать свои шансы в рыночной экономике.
От беспокойства за свое добро все беды. Каждый хочет отнять, тут и государство с карающим мечом, и неформальные силовики, все норовят отнять и радость обладания отравить, вот и не пьется «Шато марго», и омар в рот не лезет на Лазурном Берегу.
В лондонском дворце, в горном шале и тысячеметровом доме на Николиной горе холодно и мрачно; комнат много, а не уснешь, детей филиппинские няньки водят, по дому в трусах не погуляешь.
Толпа обслуги из посторонних людей мелькает, пукнуть невозможно, жена волком смотрит, следит, а сама спит по очереди с водителем и тренером по йоге.
Любовница заколебала – дрянь малолетняя, толку от нее немного, а все дай-дай, сам мучаешься, кого любит она, тебя, плешивого, или кошелек твой – ее эрогенная зона.
Деньги твои далеко, в офшорах, в бумагах, то ли есть они, то ли дикий ковбой Доу-Джонс унес их, скрывшись в песчаной буре. Вчера ты был на коне и стоил восемь, а сегодня ты улетел и карты твои заблокированы, и нечем заплатить за сено в личной конюшне…
И оказывается, что платить надо, кругом сплошной маржин-кол по всем направлениям, и сидишь ты на кухне для прислуги, и сам варишь себе сосиски, такие вкусные с кетчупом, и пьешь пиво «Очаково», как когда-то в общаге на Лесной, и смотришь по маленькому «Шилялису», как рухнули последние твои бумаги на бирже азиатского дракона.
Мне могут сказать, что это зависть и злорадство, классовая ненависть и прочее.
Но это совсем не так. Как же хорошо спится в двушке в Митино после зарплаты! Ты едешь в метро и гладишь через карман свои законные 25 тысяч рублей – и это только аванс, а завтра ты сам на своем поношенном «пассате» поедешь за сто километров по Горьковской дороге на свою «фазенду» и будешь лежать все выходные.
Мне могут сказать, что это зависть и злорадство, классовая ненависть и прочее.
Но это совсем не так. Как же хорошо спится в двушке в Митино после зарплаты! Ты едешь в метро и гладишь через карман свои законные 25 тысяч рублей – и это только аванс, а завтра ты сам на своем поношенном «пассате» поедешь за сто километров по Горьковской дороге на свою «фазенду» и будешь лежать все выходные.
И сам топить баню, и жарить мясо сам, не хуже, чем стейки в «Гудмене», а потом на великах с детьми на озеро, и ни одна тварь не помешает тебе выйти без трусов ночью на твои шесть соток и справить нужду, глядя на луну, под зуд комаров и шелест сверчков.
За все надо платить.
Укол прошлого
Болтконский лежал дома с простудой. Он редко болел, и легкое недомогание вводило его в ступор. Две вещи он переносить не мог – смотреть, как болеют его дети, и свои сбои в организме, они выводили его из себя, но ненадолго…
При температуре 37,6 он ложился лицом к стене и ждал смерти, жена знала его причуды и не трогала: таблетки он не пил, считал, что сила организма сама выработает противоядие инфекции, и ждал, вместо того чтобы принять таблетку и забыть через пару часов о недомогании.
Когда болела жена, он не переживал, не сочувствовал – не мог.
На сигналы ее организма у него прибор сострадания не работал, он даже раздражался, когда она ему рассказывала о своем гемоглобине и уровне ферментов, он помнил пословицу – муж любит жену здоровую, а сестру богатую. Сестер у него не было, а жена была, и когда она болела, он чувствовал себя подлецом, не жалел ее. Она обижалась, а зря: если у человека нет руки, просить его отнести ее на руках на пятый этаж бессмысленно.
В такие минуты Болтконского всегда посещали грустные мысли, он считал свою вялотекущую болезнь наказанием за грехи. Их у него накопилось достаточно, но маленький грех не вызывал поражения громом, мини-грехи карались легким недомоганием.
Наказание болезнью имело основание: его Даша в очередной раз плакала от его словесных упражнений по поводу ее глупой жизни с «ним» – так он называл ее бойфренда, с которым она жила после их одиннадцатого разрыва на все времена.
Вот и на этот раз Болтконский выпил и стал спрашивать ее, как она спит со своим хахалем и какого размера у него член. Даша знала все, что будет дальше.
Раньше она сразу начинала плакать, а в последнее время стала отвечать резко. И говорить злые слова о той, с кем спит он, не забывая при этом сказать, чтобы он смотрел почаще себе в штаны, а не обсуждал чужие члены.
Далее все посылали друг друга, а болезнь дремала рядом и пришла как наказание за длинный язык: он опух, и глотать стало больно…
Болтконский лежал и думал: ну вот, сейчас он умрет, а она не узнает, что он умер, и потом страшно пожалеет, а его уже не будет.
На похороны она не придет, кто ее пустит, у гроба стоят только законные, выслужившие срок, даже старых жен, бывших законных, не пускают проститься последние жены, не хотят делить с другими свою скорбь.
Ее тоже никто не пустит, вот пусть и страдает, пусть потом знает, кого потеряла. стало легче, он нашел способ отомстить и довольный заснул.
Ему приснились похороны одного народного артиста, у которого было семь жен, и они все пришли проститься с ним, семь лучших актрис эпохи, которая закончилась. Они все стояли у его гроба и ничего уже не делили, смерть их общего мужа соединила их, и они стояли и плакали, каждая помнила его своим, и даже последняя была рада, что они пришли, и даже гордилась, что она закрыла ему глаза.
Неприятный сон про покойников заставил проснуться, Болтконский встал, горло больше не болело, наказание кончилось. Он опять лег, но сна не было, странная картинка на стене появилась от дворового фонаря – там лампа, видимо, приказала долго жить и моргала из последних сил. На стене появились блики, напоминающие пионерский костер, языческий привет в православной стране, которая семьдесят лет жила в грехе и без бога.
Бог был, его звали разными именами генеральных секретарей компартии, но хранить страну от бед они не могли и не умели, так и маялись семьдесят лет, и творили, не ведая, что творят.
Болтконский тогда работал в пионерском лагере, воспитывал детей, подрабатывал во время отпуска – оздоровлял на природе собственного ребенка, который крутился с ним в лагере от завода пишущих машинок.
пионеров готовили к коллективной жизни: они вместе спали, ели, веселились, и Болтконский тоже закружился в хороводе спартакиад, конкурсов на лучшую поделку из шишек и так далее – в рамках фантазии старшей пионервожатой, девушки немолодой, предпенсионного возраста, бездетной и безмужней, положившей свою жизнь на воспитание чужих детей.
Был еще директор лагеря, старый педофил с одной рукой, и врач, его подельник, они оба очень любили детей, особенно девочек постарше, и много лет справляли свою нужду с пионерками, достигшими физической зрелости.
В каждую смену у директора и врача были романы с детьми, особенно им нравились девочки из детского дома, которые из-за своей беззащитности испытывали тягу к взрослым мужчинам, напоминавшим им отцов, которых у них не было.
Все эти невинные игры старых козлов не нравились Болтконскому, но он молчал. брезговал, не пил с доктором бесплатный спирт у него в домике, не хотел прикасаться к ним, но в колокол не бил, общественность не подымал, да и общественность молчала – она воровала у детей понемножку и ни о чем не беспокоилась.
Смена заканчивалась, оставалось только провести костер и уехать домой с ребенком и мешком продуктов, которые делили между работниками лагеря.
Все, что оставалось от детей, делили по-братски, на троих: директор, повар и врач, а остальной мелочи доставалась крупа и тушенка. Все это ехало в семейные закрома, в период некоторых проблем с продуктами питания при развитом социализме такое ценили, не думая, у кого это украдено.
Весь день царила праздничная суета: были торжественная линейка и концерт, потом все зажигали на дискотеке. Там пионеры прощались друг с другом и не могли разорвать жарких объятий. прощальные танцы были только медленными, особенно ценилась песня «Отель Калифорния» – за продолжительность и страсть.
Болтконский зорко следил, чтобы его подопечные не сбежали в кусты и не натворили бед, за которые потом их родители отвернут ему голову.
Дети его любили, он не доставал их, не мучил, позволял мелкие нарушения режима. вел себя как человек, а не как старший по бараку на зоне.
Пришло время идти на костровую поляну. Там уже два дня подряд собирали хворост и сучья. Под руководством физрука конусом сложили десятиметровую кучу, которая потом будет гореть, и все будут визжать от радости, когда пламя взметнется к верхушке и озарит поляну огненными всполохами. жар костра будет обжигать, а дети будут петь песни и танцевать дикие танцы, как в племенах экваториальной Африки.
Во время тихого часа Болтконский выпил с коллегами в столовой немного вина, и настроение приподнялось, но разума он не терял.
Его отряд был старшим, пятнадцатилетние дети сидели в траве парами. мальчики где-то выпили вина, девушки накрасились, как подмосковные проститутки, и им костер был не нужен. Еще вчера они ходили на кружок мягкой игрушки, а в эту ночь они сами были мягкими игрушками в неумелых руках.
Болтконский с грустью смотрел на них и вспоминал себя в их возрасте. Он тоже ездил в лагерь, и тоже пил вино за туалетом, и там же, в первый раз на таком костре, расстегнул лифчик своей девочки. Он в тот же год бросил школу, переполненный новым знанием.
Он присел в тени и засмотрелся на языки пламени. Кто-то нежно обнял его за плечи, прижался немаленькой грудью и закрыл ему глаза мягкими ладошками.
Болтконский даже не догадывался, кто это мог быть. в лагере он был с женой, шашни ни с кем не заводил, но это касание чужого тела распалило его, он почувствовал, что эрекция накатила в полный рост, отнял пылающие ладошки и увидел одну из своих воспитанниц – шестиклассницу, которая была в его отряде. Девочка поцеловала его в щеку и убежала к своим.
Болтконский оторопел. Такого с ним не случалось. может, он педофил (пронеслось у него в голове)? Может, он заразился от этих козлов, может, это инфекция, и теперь он будет желать детей? Ему стало страшно, его четырехлетняя дочь сидела рядом, смотрела на огонь не отрываясь. папа был здесь, скоро придет мама, впереди целая жизнь, дочь еще не знает, что папа скоро уйдет к другой тете, но это будет потом, а пока горит костер, в котором догорают чьи-то надежды и вспыхивают новые.
Потом Болтконский прочел Набокова про Лолиту и успокоился. То, что он испытал, не шло ни в какое сравнение с упражнениями героев. Он успокоился, но ощущения не забыл. Потом оно догнало его: когда он встретил Дашу, он тоже почувствовал себя педофилом, но ей было 25 лет, а ощущение было, как на том костре много лет назад.