Он произнес эти слова таким тоном, будто собирался сообщить мне о каком-то тяжелом несчастье.
— Поместье состоит из заброшенного замка — очень большого, но совершенно непригодного для жилья, окруженного несколькими сотнями акров лесных угодий, близ побережья в Саффолке. Владение тяжко обременено долгами и в лучшем случае может дать две тысячи фунтов, после того как будут удовлетворены кредиторы.
— Две тысячи фунтов! — воскликнула я.
— Я должен предупредить вас, — сказал он тем же обеспокоенным тоном, — что будет не так уж легко найти покупателя. У Роксфорд-Холла весьма мрачная история… Но прежде чем мы подойдем к этому, я обязан задать вам некоторые вопросы — хотя, признаюсь вам, мисс Лэнгтон, что мне достаточно лишь взглянуть на вас… сходство совершенно поразительное…
Он вдруг смолк, будто шокированный вырвавшимися у него словами.
— Сходство?.. — напомнила я ему.
— Извините меня, это всего лишь… Могу я спросить, мисс Лэнгтон, вы пошли в вашу матушку? Внешностью, я имею в виду?
— Нет, сэр. Моя мать была едва пяти футов ростом и… я не думаю, что польщу ей, если скажу, что на нее похожа. А могу ли я, в свою очередь, спросить вас, как случилось, что вы вообще узнали о моем существовании?
— Из сообщения в «Таймсе» о смерти вашей матери. Мисс Роксфорд давно дала мне инструкции разыскать ее родственников по женской линии; это оказалось трудной задачей, потребовавшей много времени. Я добрался до сообщения о бракосочетании ваших родителей, но после этого след вашей семьи простыл, и сравнительно недавно мой секретарь, каждое утро просматривающий все газеты, принес мне это сообщение о смерти. Но тогда я не имел права обратиться к вам. Мисс Роксфорд полагала, что большие ожидания портят характер; и, разумеется, пока она была жива, всегда существовала возможность, что она изменит свою волю. А к тому времени, как она скончалась, ваш дом несколько раз сменил хозяев — поэтому и появилось наше объявление.
Он смолк и с минуту глядел в огонь камина.
— Вы сообщили в вашем письме, — начал он снова, — что родились где-то близ Кембриджа, но не знаете, где именно?
— Да, сэр.
— И у вас нет письменного свидетельства о вашем рождении?
— Боюсь, что нет, сэр. Оно может находиться среди бумаг моего отца, у тетушки, в Кембридже.
— Возможно, его вообще не существует; в регистрационных книгах в Сомерсет-Хаусе[4] нет об этом записи… но тогда было не обязательно, — добавил он, увидев изменившееся выражение моего лица, — уведомлять Генерального регистратора, так что вам не следует беспокоиться на сей счет.
И снова он умолк, всматриваясь в мое лицо, кажется сам того не замечая. Несмотря на его слова о сходстве — а может быть, именно из-за них, — меня при каждом новом вопросе все больше одолевали опасения. Не подозревает ли он — а может быть, даже располагает какими-то свидетельствами, — что я не дочь моих родителей? Следует ли мне рассказать ему о моих собственных подозрениях? Я могла потерять наследство, заговорив откровенно, но смолчать было бы, разумеется, дурно, может быть, даже преступно. Мои мысли были прерваны Дорой, постучавшей в дверь и внесшей поднос с чаем, так что следующие несколько минут мне пришлось занимать гостя натужным пустым разговором о том о сем, одновременно решая, что же мне следует делать.
— Сэр, прежде чем вы продолжите, — сказала я, как только за Дорой закрылась дверь, — я думаю, мне следует сказать вам… Мне порой приходило в голову, что я могла быть приемной дочерью, найденышем. Мои… мои родители никогда не говорили мне об этом, но это объяснило бы некоторые… некоторые вещи, касающиеся моего детства. А если я не являюсь их родным по крови ребенком, то…
Я не договорила, встревоженная реакцией мистера Монтегю. Лицо его стало совершенно белым, чашка в дрожащей руке так сильно зазвенела о блюдце, что ему пришлось тут же поставить ее обратно.
— Простите меня, мисс Лэнгтон, — минутная дурнота. Вы хотели бы рассказать мне, как вы пришли к такому заключению? Как подумали о такой возможности, я хочу спросить?
Тут я принялась рассказывать ему о смерти Элмы, о страшном упадке духа моей матери, о моих прогулках с Энни у Приюта для найденышей и об абсолютном равнодушии отца, ни словом не упоминая о сеансах. И все это время меня не оставлял вопрос: что же могло так потрясти мистера Монтегю? Хотя огонь, пылавший в камине, едва преграждал доступ холоду, я заметила, что лоб мистера Монтегю покрылся тонкой пленкой испарины, и он то и дело морщился, словно от приступов боли, хотя всячески старался это скрыть. Он задавал мне множество вопросов, на бóльшую часть которых я была совершенно не способна ответить, о том, как жили мои родители до их вступления в брак: я даже не знала, где или как они встретились; я не знала источника доходов моего отца; не могла ответить и на вопрос о том, остались ли у меня какие-либо воспоминания о времени до нашего переезда в Лондон.
— Никаких, сэр. Во всяком случае, таких, в которых я могу быть уверена.
— Я понимаю… Позвольте мне сразу же сказать вам, мисс Лэнгтон, что, даже если ваши подозрения подтвердились бы, завещание осталось бы в силе. По закону вы являетесь законнорожденной дочерью вашей матушки, и это все, чего требует закон. И помимо всего…
— Мистер Монтегю, — осмелилась я заговорить, поскольку он не сразу продолжил, — вы упомянули о сходстве… И дали понять — во всяком случае так подсказывает мне сердце, — что вы знаете о чем-то, что может касаться моих подозрений о моем рождении. Вы не расскажете мне об этом?
Он все молчал, словно погрузившись в мысленный спор с самим собой, переводя взгляд с меня на огонь камина и снова на меня. Бледный свет серого дня косо падал в окно; капли воды, словно слезы, скатывались по холодному стеклу на подоконник.
— Мисс Лэнгтон, — произнес он наконец, — уверяю вас, я ничего не знаю о вашей жизни, кроме того, что вы сами мне рассказали. То, что подсказывает вам сердце, всего лишь самая невероятная из моих фантазий. Нет, самое лучшее, что я могу вам посоветовать, — это продать поместье не глядя, с удовольствием воспользоваться средствами, которые оно вам принесет, и позволить имени Роксфорд навсегда исчезнуть из памяти.
— Но как же я могу быть уверена в том, что это так, — настаивала я, осмелев при виде его замешательства, — если вы не желаете ничего сказать мне о своих подозрениях… или о той, на кого, по вашему мнению, я так похожа?
Казалось, мои слова поразили его гораздо больше, чем я могла ожидать: он снова предпочел общаться с пламенем в камине.
— Должен признаться, мисс Лэнгтон, — сказал он после долгого молчания, — что я не знаю, как вам ответить. Вам придется дать мне некоторое время поразмыслить: я напишу вам в течение этой недели.
Вскоре после этого он распрощался.
Мой дядя, естественно, был совершенно поражен этой новостью, однако имя Роксфорд ни о чем ему не говорило, кроме, пожалуй, смутных ассоциаций с каким-то давним то ли преступлением, то ли скандалом. Погода по-прежнему стояла страшно холодная, улицы покрывала замерзшая слякоть, а часы тянулись за часами в бесконечных бесплодных размышлениях, пока наконец, на четвертый день после визита мистера Монтегю, мне не доставили заказной почтой надежно упакованную посылку. В ней содержался другой пакет, также запечатанный, короткое письмо от мистера Монтегю и генеалогическая карта Роксфордов, выполненная той же рукой, тем же мелким, четким почерком.
20 янв. 1889 г.
Дорогая мисс Лэнгтон.
Вы доверили мне свою тайну, и я пришел к решению доверить Вам свою. Я запечатал этот пакет почти двадцать лет тому назад и с тех пор его так и не открывал. Как Вы увидите, я передаю в Ваши руки свое доброе имя, но понимаю, что для меня это уже не имеет большого значения. Очень скоро я предполагаю удалиться от дел, и если кто-то и имеет право на эти бумаги, то это Вы. Когда Вы их прочтете, Вы поймете, почему я говорю Вам: продайте Холл не глядя или, если пожелаете, сожгите дотла и запашите землю, на которой он стоял, засеяв ее солью, но никогда не живите в нем.
С самыми искренними чувствами, Ваш Джон Монтегю.Часть вторая Рассказ Джона Монтегю
30 декабря 1870 г.
Я наконец решил записать все, что мне известно о странных и страшных событиях, происшедших в Роксфорд-Холле, в надежде облегчить угрызения совести, которые не перестают меня терзать. Ночь сегодня вполне подходящая для такого решения, так как стоит жестокий холод и ветер завывает вокруг дома, словно не успокоится вовек. Я содрогаюсь оттого, что должен откровенно рассказать о себе, но, если кому-нибудь суждено понять, почему я поступал так, как поступал, — а зачем же иначе пытаться писать об этом? — я не должен утаивать ничего из того, что имеет к сему отношение, какую бы боль это мне ни причиняло. Я верю, что на душе у меня станет легче, ежели буду знать, что — если это дело снова будет открыто после того, как меня не станет, — это повествование поможет выявить истину о Тайне Роксфорда.
Впервые я встретился с Магнусом Роксфордом весной 1866 года — мне тогда было тридцать лет — в качестве поверенного в делах его дяди Корнелиуса: я унаследовал обязанность управлять его делами от своего отца. Наша фирма была небольшим семейным делом в городе Олдебурге, и я следовал по стопам своего отца, как он в свое время следовал по стопам своего. Как всякий мальчик, выросший в той части Саффолка, я слышал рассказы о Роксфорд-Холле — поместье, расположенном в самом сердце Монашьего леса, примерно в семи милях к югу от Олдебурга по прямой, но гораздо дальше, если ехать по дорогам. Старый Корнелиус Роксфорд, насколько помнили жители округи, долгие годы жил там в полном уединении, с горсткой слуг, по всей видимости подобранных за неразговорчивость, так как казалось, что другими качествами, которые могли бы их хорошо рекомендовать, никто из них похвастать не мог. Дом у него на глазах медленно приходил в упадок, дикая природа все более захватывала парк. Даже браконьеры не отваживались забираться в те места, ибо ходили слухи, что в Монашьем лесу бродит призрак — как и следовало ожидать, призрак монаха; по местной легенде, всякий, кому явится это видение, умрет в течение месяца после встречи с ним. Кроме того, говорили, что Корнелиус держит свору собак, столь злобных, что они разорвут человека в клочки, если его поймают. Некоторые утверждали, что старый скряга сторожит невероятных размеров клад золота и драгоценных камней; другие — что он продал свою душу дьяволу в обмен на способность летать, или на плащ-невидимку, или еще на какой-нибудь такой же дьявольский атрибут. А еще был в нашей округе браконьер Уильям Брент, который похвалялся, что может охотиться так близко от Роксфорд-Холла, как ему заблагорассудится, не навлекая на себя собак; так было до той ночи, когда он увидел зловещее лицо, взирающее на него из верхнего окна замка: и месяца не прошло, как он умер; правда — от плеврита, но все равно… Отец мой высмеивал эти слухи, но не мог пролить свет на происходящее, поскольку встречался с Корнелиусом лишь один раз, у себя в конторе, за несколько лет до моего рождения. Уже тогда, говорил он, Корнелиус выглядел стариком: маленький, сморщенный, полный подозрений. Все их дела после этой встречи велись посредством переписки.
Становясь старше, я все больше узнавал от отца об истории Роксфорд-Холла. Замок был построен во времена Генриха Восьмого, на месте монастыря, который и дал имя Монашьему лесу. Роксфорды, как многие католические семьи, во времена королевы Елизаветы отказались от своего вероисповедания; во время Гражданской войны[5] Роксфорд-Холл служил оплотом роялистских сил. Говорили, что здесь, в «убежище священника»,[6] скрывался сам Карл Второй, в то время как Генри Роксфорд отбивался от солдат Кромвеля. Во время Реставрации Генри Роксфорд был удостоен рыцарского звания, но дворянский титул умер вместе с ним, поскольку был дарован пожизненно, и в последующие сто с чем-то лет Роксфорд-Холл служил местом летнего отдыха для нескольких поколений Роксфордов, главным образом ученых и духовных лиц, которые, как представляется, ничем особенным не прославились.
В 1780-х годах поместье перешло в руки некоего Томаса Роксфорда, человека более грандиозных устремлений, недавно женившегося на богатой наследнице. Он немедленно приступил к расширению дома и прилегающего участка, имея в виду устраивать здесь грандиозные приемы. Он не желал слышать предостережения об отдаленности и труднодоступности поместья. Он истратил значительную часть средств своей жены, как и своих собственных, на этот проект, но грандиозные приемы так никогда и не состоялись: приглашения вежливо отклонялись, и заново обставленные комнаты пустовали. А потом, примерно в 1795 году, его единственный сын Феликс погиб в возрасте десяти лет, упав с галереи, идущей над Большим залом.
Жена Томаса Роксфорда вскоре после этой трагедии оставила его и вернулась к своим родственникам. Он сам прожил в Роксфорд-Холле еще тридцать лет, когда однажды утром в 1820 году его дворецкий, принеся ему в обычное время горячую воду, обнаружил, что хозяина нет. Постель была не тронута — хозяин в ней явно не спал, следов борьбы или иной какой неприятности нигде не было видно, все наружные двери и окна были на запоре — как всегда. Единственной недостающей вещью оказалась ночная сорочка, в которой был хозяин, когда слуга видел его в последний раз — накануне вечером. Дом и прилегающий участок были тщательно обысканы, но тщетно: Томас Роксфорд исчез с лица земли, и след его так никогда и не был найден.
Все пришли к выводу, что ум старика окончательно ослабел и что он каким-то образом выбрался из дому прямо в ночной сорочке и забрел в Монаший лес, где провалился в копь. Многие века тому назад в здешней местности добывали олово, и некоторые давние разработки так и остались, прикрытые лишь папоротниками и палой листвой, — настоящие ловушки для людей неосмотрительных. Через год и один день после исчезновения Томаса Корнелиус Роксфорд, его племянник и единственный наследник, подал петицию в суд графства о признании Томаса Роксфорда скончавшимся и вынесении соответствующего постановления. Такое постановление было ему выдано без особых затруднений. Так Корнелиус Роксфорд, затворник, холостяк, ученый, ушел из ученого совета Кембриджского университета и вступил во владение Роксфорд-Холлом. Вот все, что мой отец мог рассказать мне, кроме того, что за годы владения Холлом Корнелиус мало-помалу распродал земли, с которых поместье когда-то получало доходы, оставив себе лишь Монаший лес и сам Холл с прилегающим участком.
Мальчишкой я много счастливых часов проводил, придумывая с друзьями самые разные способы, как пробраться сквозь лес, избежав встречи с собаками, и прокрасться в замок через потайной ход, который — как говорили — идет из замка в заброшенную часовню, что стоит в лесу неподалеку от него. Ни один из нас не мог похвастаться, что видел Монаший лес иначе как издали, так что наша фантазия витала свободно, где и как нам было угодно. Ужасы, которые мы тогда рисовали в своем воображении, потом преследовали меня во сне многие годы. Планы наши, разумеется, ни к чему не привели: меня отправили в школу, где пришлось переносить обычные жестокости, пока смерть моей дорогой матушки не вызвала такое потрясение, что некоторое время не столь значительные муки оставляли меня совершенно к ним нечувствительным.
Мне представляется, что именно тогда я стал находить утешение в рисовании эскизов, в работе над этюдами, к чему у меня были природные способности, но я никогда не придавал этому серьезного значения и практически почти не обучался. Моей сильной стороной были природные пейзажи, чем естественнее, тем лучше, — с домами, замками, руинами. Что-то во мне пробивалось к свету, но казалось, это что-то не имело никакого отношения к моему предназначению — изучать юриспруденцию в колледже «Корпус Кристи», старом колледже моего отца в Кембридже. Что я должным образом и сделал; и там, на втором курсе, я познакомился с молодым человеком по имени Артур Уилмот. Он изучал классические языки и литературу, но его истинной страстью была живопись, и благодаря ему я открыл для себя новый мир, о котором совершенно ничего не знал. Это в его обществе, в Лондоне, я впервые увидел работы Тернера[7] и почувствовал, что наконец понял строки Китса[8] об отважном Кортесе, взирающем на океан в догадках дерзких.[9] В те долгие каникулы мы провели три недели в горах на северо-западе Шотландии, работая над этюдами и зарисовками, и благодаря поддержке Артура я начинал верить, что, может статься, мое будущее — мастерская художника, а не контора поверенного.
Артур был примерно моего роста, но очень изящно сложен, с тонкими чертами и нежным цветом лица — такая кожа быстро обгорает на солнце. Однако впечатление хрупкости оказалось обманчивым, как я обнаружил в первый же наш день в Шотландии, когда он с козьим проворством легко взбирался по склону, тогда как я следовал за ним, пыхтя и отдуваясь. Он много рассказывал мне про Садовый Дом, — по его словам, это истинная Аркадия; дом и сад расположены близ Эйлсбери, где его отец-священник имеет приход. Но особенно много говорил он о своей сестре Фиби, которая явно была ему очень дорога, и он начинал волноваться, если день или два не получал от нее письма. К концу нашего путешествия было решено, что, вместо того чтобы вернуться в Олдебург, я отправлюсь вместе с ним к нему домой и проведу там хотя бы две недели. У меня самого не было ни братьев, ни сестер: моя матушка тяжело болела после моего рождения, и я понимал, что отец с нетерпением ждет моего возвращения. Но мне не хотелось разочаровывать Артура… или так я объяснял свое решение самому себе в порядке оправдания.
Садовый Дом не просто соответствовал всем обещаниям Артура — он был гораздо лучше: широко раскинувшийся под соломенной крышей, он блистал белоснежной штукатуркой и стоял, как и предсказывало его название, посреди целого леса деревьев — яблонь и груш. Отец Артура, седовласый, румяный, доброжелательный, мог бы сойти прямо с полотна Биркета Фостера[10] (хотя тогда я этого не увидел), как могла бы и его мать, спокойная, стройная, с тонкими чертами лица, хрупкая женщина, — было сразу видно, откуда у Артура такая внешность; ее всегда можно было найти в саду, если у нее не было других занятий. И конечно, там была Фиби. Она была красива — да! — с классическим профилем ее матери и стройной фигурой, с густыми блестящими волосами цвета темного меда; а глаза у нее были карие, и веки всегда чуть опущены, хотя она была совершенно лишена всякого кокетства. Но меня прежде всего очаровал ее голос: низкий и звучный, чуть вибрирующий, в нем будто всегда звучала какая-то мелодия, какой-то напевный полутон, что, казалось, наполняло чувством любое, даже самое банальное ее высказывание.