* * *
33 года, 9 месяцев, 8 дней
Четверг, 18 июля 1957 года
Кстати, о писающих мужчинах, Тижо любит рассказывать вот такой анекдот:
...
ДЕЛИКАТНАЯ ИСТОРИЯ О ЧЕЛОВЕКЕ И ПИССУАРЕ
Человек стоит перед писсуаром, разведя в стороны руки, явно не в силах пошевелить ими. Его сосед, застегивая ширинку, вежливо спрашивает, что случилось. Тот, указывая на свои обездвиженные руки, смущенно спрашивает, не окажет ли тот любезность и не расстегнет ли ему ширинку. Сосед как добрый христианин исполняет эту просьбу. Тогда первый, все больше смущаясь, спрашивает, не вытащит ли тот тогда уж и его член. Что второй не без замешательства, но все же делает. Дальше – больше, и ему приходится придержать конец бедного калеки, чтобы тот не облил себе ноги. Первый помочился обильно и с облегчением, увлажнившим даже его веки. Дело сделано, и вот человек с парализованными руками спрашивает своего благодетеля, не смог бы он… не могли бы… не могли бы вы… его вытереть… пожалуйста? И так далее: вытереть, заправить на место, застегнуть ширинку… Наконец, упакованный по всей форме, человек горячо пожимает руку своему благодетелю, который, с изумлением обнаружив, что тот прекрасно владеет руками, которые он считал парализованными, спрашивает, что помешало ему проделать все это самостоятельно.
– Мне? Ничего, абсолютно ничего, но если бы вы только знали, как мне все это противно!
* * *
33 года, 11 месяцев, 4 дня
Суббота, 14 сентября 1957 года
Встретил на бульваре Сен-Мишель некоего Ролана. Не могу вспомнить фамилию. Не могу подобрать фамилию к этому смутно знакомому лицу. Не могу вспомнить обстоятельства нашего знакомства. Что это за человек, с которым, по его словам, мы были хорошо знакомы и при незабываемых обстоятельствах? Фанш, которой я рассказал о встрече и описал этого человека, сказала: Так это же Ролан! Один из моих раненых! Вас ранило вместе, перед самым концом, неужели ты забыл? Фанш выдает все новые подробности: Подрывник! Он еще в засаду попал, еле вырвался, все кишки наружу! Все напрасно, Ролан не вырисовывается. Моя амнезия напрочь дематериализовала его. Теперь он – всего лишь некая человеческая форма, парящая на задворках моей памяти. И конечно же, его настоящее имя говорит мне не больше, чем партизанская кличка. Такое со мной случается часто и случалось всегда. Что-то у меня в мозгу работает не так, как надо. Память – самый ненадежный из моих инструментов. (Это не касается папиных афоризмов и цитат, которые он заставлял меня заучивать, – их ничем не вытравить.) По крайней мере, говорит в конце концов Фанш, если бы боши тебя стали пытать, ты бы ничего не выдал.
* * *
34 года, 1 месяц, 25 дней
Четверг, 5 декабря 1957 года
Вот они – мои ближние, братья мои, которые, как и я, сидя в машине на красном светофоре, ковыряют в носу. И все, едва почувствуют, что на них смотрят, сразу прекращают это занятие, словно их застукали за какой-нибудь мерзостью. Странная стеснительность. Между прочим, это очень полезное, даже расслабляющее занятие – чистка носа перед красным светофором. Краешек ногтя исследует ноздрю, обнаруживает козявку, определяет ее контуры, осторожно отковыривает от стенки и наконец извлекает наружу. Главное, чтобы козявка была не слишком клейкой, а то потом будет трудно от нее отделаться. Но если она правильной консистенции – мягкая и эластичная, как тесто для пиццы, – что за удовольствие бесконечно перекатывать ее между большим и указательным пальцами!
* * *
34 года, 1 месяц, 27 дней
Суббота, 7 декабря 1957 года
А что если козявка – это только повод? Повод, чтобы поиграть в эту занимательную игрушку из хрящей – кончик носа. О чем думал этот водитель? О чем думал я сам до того, как стал наблюдать за ним? Ни о чем таком, что бы я запомнил. Так, какие-то мечтанья в ожидании, пока не зажжется зеленый свет. Для этого нам и нужен носовой хрящ – чтобы ждать, пока жизнь снова не пойдет своим чередом. Эта гипотеза нашла свое подтверждение сегодня вечером, когда я наблюдал, как Брюно, послушно сидя в ванночке, обкручивает свой кончик вокруг указательного пальца с тем же полнейшим отсутствием выражения на лице, что бывает у автомобилиста на красном светофоре. Член, кончик носа, мочка уха не являются, собственно говоря, «переходными объектами» [14] . Они не несут никаких особых функций, не играют никакой символической роли, в отличие от куклы или плюшевого мишки. Они всего лишь занимают наши пальцы, когда мы думаем о чем-то другом. Так материя робко напоминает о себе нашей блуждающей где-то мысли. Когда я читаю «Преступление и наказание», прядь волос, которую я наматываю на палец, шепчет мне, что я – не Раскольников.
* * *
34 года, 4 месяца, 22 дня
Вторник, 4 марта 1958 года
Мертвый голубь на решетке канализационного стока. Я отвожу взгляд, будто, глядя на него, могу «что-то подцепить». Иллюзия визуального заражения! Мертвая птица выглядит почему-то особенно заразной. Это – словно предчувствие пандемии. Задавленные машинами ежики, кошки, собаки, павшие лошади, даже человеческие трупы не производят такого впечатления. Когда я был маленьким, рыбы, которых я брал в руки, казались мне слишком живыми, этот же голубь в сточном желобе – слишком мертвый.
* * *
34 года, 6 месяцев, 9 дней
Суббота, 19 апреля 1958 года
Пока я слежу за тем, как варятся яйца всмятку, Лизон молча рисует, зажав в ручке огрызок карандаша. Закончив рисунок, она показывает его мне, а я, не спуская глаз с секундной стрелки, восклицаю: Отличный рисунок! Это человек кричит у себя в голове, поясняет она. И правда: из головы озабоченного человечка торчит другая, орущая голова – два овала и несколько черточек, говорящих все, что надо сказать. С детскими рисунками точно так же, как с яйцами всмятку: всякий раз получается уникальный шедевр, но их такое множество в этом мире, что ни глаз, ни вкусовые рецепторы на них не задерживаются. А вот если взять из них один-единственный экземпляр – к примеру, это воскресное яйцо или этого человечка, кричащего у себя в голове, – если вникнуть как следует во вкус яйца или в смысл рисунка, оба покажутся чудом, причем чудом основополагающим. Если бы исчезли все куры и осталась одна-единственная, за обладание ее последним яйцом сражались бы целые народы, потому что нет на свете ничего вкуснее яйца всмятку, а если бы остался один-единственный детский рисунок, чего бы мы только не прочли в этом уникальном шедевре!
Лизон пребывает в том возрасте, когда ребенок, рисуя, использует все тело целиком. Рисует вся рука – и плечо, и локоть, и запястье. Задействована вся поверхность бумажного листа. Человек, который кричит у себя в голове, нарисован на двойном листе, вырванном из тетрадки. Орущая голова, которая вылезает из головы озабоченной (озабоченной или скептической?), занимает все свободное пространство. Рисунок расползается по всему листу. Через год, когда она начнет учиться писать, с этой широтой будет покончено. Закон будет диктовать строка. Плечо и локоть окажутся накрепко спаянными между собой, запястье станет неподвижным, и все движение сведется к мерному покачиванию большого и указательного пальцев, которого требуют аккуратно прорисованные ленты прописей. Конечно, рисунки Лизон пострадают от этого насилия, которому я обязан своим таким разборчивым прекрасным канцелярским почерком. Научившись писать, Лизон примется рисовать малюсенькие фигурки, которые будут болтаться на полупустых страницах – ее рисунки атрофируются, как ножки китайских принцесс.
* * *
34 года, 6 месяцев, 10 дней
Воскресенье, 20 апреля 1958 года
Наблюдая за тем, как рисует Лизон, я словно снова вернулся в то время, когда учился писать. Отец привез с войны довольно много акварелей, в которых изображал все, чему удавалось уцелеть в этой гигантской молотилке. В первые месяцы войны он рисовал целые деревни, потом – отдельные дома, затем уголки сада, цветники, потом один цветок, лепесток, листик, травинку – так, по нисходящей, он отображал свое солдатское окружение, показывая ненасытность войны. Только мир, никаких военных действий. Ни одной битвы, ни одного знамени, ни одного трупа, ни солдатского башмака, ни винтовки! Одни обрывки мирной жизни, разноцветные крошки, осколки счастья. У него набралось их на множество тетрадей. Едва научившись держать карандаш, я стал развлекаться, обводя эти акварели. Папа даже не думал этим возмущаться, а просто брал мою руку в свою и сам водил ею, помогая придавать этим зарисовкам действительности как можно более четкие контуры. От рисования мы перешли к письму. Его рука по-прежнему водила моей, державшей теперь не карандаш, а перо, и я, пообводив под его руководством контуры ромашек, принялся за буквы. Так я и научился писать: перейдя от лепестков к палочкам и крючочкам. Рисуй их аккуратно – это лепестки слов! Я так и не нашел этих тетрадей с акварелями, они бесследно исчезли в устроенном матерью аутодафе, но до сих пор временами, когда я с детским удовольствием выписываю буквы, я ощущаю у себя на руке отцовскую ладонь.
* * *
35 лет, 1 месяц, 18 дней
Пятница, 28 ноября 1958 года
Манеса убил бык – расшиб его о стену хлева. Когда Тижо сказал мне об этом, прежде чем испытать горе, я физически ощутил этот удар, ломающиеся ребра, рвущиеся легкие, это изумление и – Манес до смерти оставался Манесом – последнюю вспышку бешенства. Надгробное слово Тижо: Этим и должно было кончиться – он бил скотину.
* * *
35 лет, 1 месяц, 22 дня
Вторник, 2 декабря 1958 года
После похорон Манеса (на которых нам с Фанш и Робером пришлось исполнять официальную роль среди деятелей партии и Сопротивления всех мастей) воспоминания нахлынули на меня с особой силой. По возвращении на ферму Робер принялся открывать бутылки, а Марианна поставила передо мной кружку холодного молока и положила кусок хлеба, намазанный виноградным вареньем, сказав, что «пора перекусить» и что мне надо «подкрепиться». Кружка, хлеб с вареньем, братская компания Робера и Тижо, Марианна, чуть ли не слово в слово цитирующая Виолетт («ну что, дружочек!») – только этого мне хватило бы, чтобы вспомнить моменты моего детства, однако настоящей «машиной времени» стал этот бутерброд, кусок хлеба, намазанный вареньем из винограда с клубничным запахом, которое Виолетт придумала для моего «четырехчасового полдника». Я обмакнул бутерброд в холодное молоко не столько потому, что мне действительно этого хотелось (теперь я с трудом усваиваю молоко), сколько чтобы подыграть Марианне в этой игре в воспоминания. Аромат тронутой плесенью клубники, красные, лиловые, голубые разводы на фоне белого молока, ощущение свежести и упругости во рту, хруст хлебной корочки, чуть комковатая бархатистость виноградного варенья (не совсем варенье, но и не желе) – воспоминания растеклись по моему телу, и от сочетания всех этих элементов я вдруг отчетливо вспомнил, как ощущал себя вот этим самым куском хлеба с вареньем – до такой степени отчетливо, что снова почувствовал себя им! Я доел бутерброд, допил молоко, упорно отказываясь от стаканчиков, которые то и дело протягивал мне Робер (Да брось ты эту хрень, на, выпей-ка лучше!). И тут Тижо воскликнул: Да он и правда его любит, это варенье! Значит, ты ел его не ради Виолетт? Конечно люблю, ответил я, а вы разве нет? Лучше сдохнуть! И вот целая гастрономическая грань моего детства предстала в новом свете. Я-то считал это своей особой привилегией со стороны Манеса и Виолетт (Виноградное варенье не трогайте, это для малыша, ему надо поправляться!), а на самом деле уничтожал залежи ненавистного для всех варенья. И когда я предлагал то одному, то другому поделиться с ним, за их испуганным отказом (Нет, спасибо! Еще Манес увидит!..) на самом деле скрывалось облегчение. Тут все стали наперебой признаваться, как они ненавидели виноградное варенье Виолетт с его «запахом блевотины» и «пыльным вкусом». Если бы боши начали его в нас впихивать, сказал напоследок Робер, мы бы точно всё выдали!
А сама Виолетт, она-то любила свое виноградное варенье?
Не уверен. Выходит, что я случайно зашел однажды на кухню, где она экспериментировала с этим вареньем (открой клювик, попробуй-ка вот это!), и выказал такой восторг (а позже – такое постоянство в выражении этого восторга), что она так и не решилась прекратить производство своего чудо-продукта.
* * *
35 лет, 1 месяц, 23 дня
Среда, 3 декабря 1958 года
Тема вкуса должна была бы быть неотделимой частью трактатов по суггестии.
* * *
35 лет, 1 месяц, 24 дня
Четверг, 4 декабря 1958 года
Там же, на похоронах Манеса, Фанш сказала мне: Знаешь, фугасик, ты мог бы переодеться апачем, пигмеем, китайцем, марсианином – все равно я узнаю тебя по улыбке. И принялась рассуждать о различных эманациях тела, как то: фигура, походка, голос, улыбка, почерк, жесты, мимика – единственных следах, оставляемых в нашей памяти теми, на кого мы действительно смотрели. Про своего брата, взорвавшегося вместе со своим истребителем, Фанш говорит так: Конечно, губы, рот можно уничтожить, а улыбку – никогда, нет, это невозможно. Вспоминая о своей матери, она говорит о ее мелком почерке, с волнением описывая изящные завитки на буквах «р» и «в».
А мне от матери остался взгляд, постоянно требующий отчета: «А ты заслужил эту жизнь?» Вылезающие из орбит глаза и пронзительный голос. Она считала свой взгляд пронизывающим, на самом деле у нее просто были глаза навыкате, она думала, что у нее выразительный голос, но он был просто резкий. Вспоминая эти глаза и этот голос, я вижу не столько человека, сколько манеру держаться: тупую, злобную властность, которую она применяла «исключительно во благо», приправляя свои благие деяния тошнотворными нравоучениями – как будто ее душа пускала газы. А ведь она была красива: светлые кудри, ясный взгляд, сверкающая улыбка – это видно по фотографиям. А Фанш я ответил: Не верь моей улыбке, она у меня от матери.
* * *
35 лет, 1 месяц, 25 дней
Пятница, 5 декабря 1958 года
Маминого тела так и не нашли. Вероятно, она погибла под развалинами Национального туннеля двадцать седьмого мая сорок четвертого года. Она поехала в город собирать квартирную плату с жильцов. В тот день союзники здорово бомбили. Когда завыли сирены, народ толпами двинулся к вокзалу Сен-Шарль, расположенному неподалеку от ее дома. Предполагают, что она вместе со всеми укрылась в туннеле. Увы, вокзал-то и был главной целью бомбардировщиков. Туннель обрушился под градом бомб. Много народу погибло и пропало без вести. По иронии судьбы, единственным зданием в квартале, не пострадавшим от бомбежки, оказался ее дом. Через два месяца после этого я получил письмо от дяди Жоржа, в котором он сообщил об исчезновении мамы. И о том, что этот дом перешел по наследству мне.
* * *
35 лет, 6 месяцев, 22 дня
Суббота, 2 мая 1959 года
Мой взгляд останавливается на Лизон: она абсолютно неподвижна, но изнутри вся наполнена жизнью. Она улыбается мне и, все так же не двигаясь, говорит: Мое тело не танцует, а сердце – танцует вовсю! Ах, моя Лизон! Вот оно – счастье без всякой причины, кроме счастья жить на этом свете! Мне тоже знакомо, даже сейчас, это внутреннее ликование, от которого сердце рвется в пляс, хотя внешне приходится держаться спокойно. На итоговом совещании, например, когда Бертольё, наставив на нас свое допотопное пенсне, наполовину завешанное чудовищными бровями, толкует о «дифракции» и «линиях схождения, господа». Пляши, пляши, мое сердце!
* * *
36 лет, 4 месяца, 11 дней
Воскресенье, 21 февраля 1960 года
Вчера, дождь. Брюно играет в ковбоев и индейцев с фигурками, которые подарил ему на день рождения дядя Жорж. Целый час – сплошные атаки и контратаки, наступления, стратегические отходы на заранее подготовленные позиции, трубки мира, нарушенные перемирия, окружения, сокрушительные удары, рейды по тылам противника и в конце – кровавый разгром ковбоев, истребленных до последнего. Целый час крайнего возбуждения при почти неподвижном теле. Я, взрослый, смотрю на его игру с удивлением этнолога: неужели я был таким же в восемь лет? Что я почувствовал бы, если бы сегодня час или два играл в ковбоев и индейцев?
Днем проверил. Мона повела ребят в Ботанический сад (Нет, папа с нами не пойдет, ему надо работать), а я сел по-турецки на коврик Брюно. Не успел я расположить войска в боевом порядке, как мое тело сведенной поясницей указало мне, что я теряю драгоценное время. Великоват я уже, чтобы играть в солдатиков. Да и габариты не позволяют забираться в этот «волшебный фонарь». Тем временем в Ботаническом саду дети наслаждались кривыми зеркалами. Знаешь, и я тоже! – скажет, вернувшись домой, Мона. Как будто снова стала маленькой девочкой!
* * *
36 лет, 7 месяцев, 3 дня
Пятница, 13 мая 1960 года
Объявляя, что идет писать, Тижо всегда использует одну и ту же фразу: Ладно, пойду помою руки у какого-нибудь дерева. Сегодня после обеда, следуя какому-то странному побуждению, я проделал это в буквальном смысле. Сунул руки под собственную струю. Насколько мне известно, я никогда не делал этого, даже в детстве. Меня поразила температура мочи. Я чуть не обжегся. Мы – как «титаны» с постоянно кипящим содержимым. Хлипкие, как медузы, мы продвигаемся по жизни, писая кипятком. Поди узнай, что на меня нашло, с чего я вдруг проделал этот эксперимент – в тридцать шесть лет, вернувшись с переговоров по наиважнейшему контракту с нашими немецкими поставщиками. Есть над чем задуматься.
* * *
36 лет, 10 месяцев, 1 день
Четверг, 11 августа 1960 года
В Мераке, проданном нам Тижо, Робером и Марианной (благодаря чему Робер смог наконец купить себе автомастерскую), котел вместе с душем приказали долго жить. Так что теперь дети имеют удовольствие умываться по старинке – в большой оцинкованной лохани, в которой Виолетт отмывала меня тридцать лет назад (она дожидалась смены поколений во мраке домашней прачечной). Как и Виолетт, я орудую лейкой, хозяйственным мылом и банной рукавичкой, старательно промывая все складочки и закоулки, где имеет обыкновение прятаться грязь, где пот раздражает кожу до опрелостей. Точно так же, как и я в их возрасте, Лизон и Брюно отбиваются, визжат, кричат, что им «мокро», «холодно», что мыло «кусается», но я безжалостно продолжаю свое дело, не обращая внимания на дрожь и стучащие зубы, и штука не в том, что я обрекаю их на ту же пытку, которую сам терпел в детстве, – просто я делаю все то же, что делала Виолетт, повторяю ее жесты, грубоватую точность ее движений, когда она мыла мне за ушами, промывала пупок, между пальцами ног, и все это холодной водой, не особенно заботясь, щиплет ли мне мыло глаза или жжет в носу. И я сначала протестовал, но потом быстро входил во вкус, мне нравилось, как она вертит меня своими ловкими руками, я втягивался в игру, делал вид, что хочу сбежать после ополаскивания, шлепал мокрыми ногами по цементному полу прачечной, орал, что за мной гонится привидение – огромная простыня, а она настигала меня, хватала, вытирала, мазала камфарным маслом, если надо, посыпала тальком покраснение на попе – все то, что я проделываю теперь со своим потомством, которое, надо признать, вовсе не в восторге от всего этого. Лизон говорит: «Скорей, скорей, скорей», – втягивая воздух сквозь сжатые губы («скр-скр-скр…»), Брюно встает на официальные позиции, требуя немедленной починки котла, я же продолжаю намывать их махровой рукавичкой, намыливать, поражаясь каждый раз плотности этих маленьких телец – словно я кручу-верчу чистую энергию, энергию двух жизней, фантастическим образом заключенную в этой детской плоти под такой нежной кожицей. Никогда больше они не будут такими крепкими, их черты – такими четкими, белки их глаз – такими белыми, уши – так прекрасно очерченными, а кожа – такой гладкой и плотной. Рождаясь, человек словно сходит с полотна художника-гиперреалиста, затем постепенно теряет четкость, превращаясь в весьма приблизительное творение пуантилиста, чтобы наконец распасться в пыль чистой абстракции.