Страна последних рыцарей - Халил-бек Мусаясул 12 стр.


Очень благородным и, разумеется, опасным делом считалась охота на тура, который, как известно, является самой пугливой и осторожной дичью. Он живет высоко в горах, и охотник вынужден подстерегать его в опаснейших местах. Поэтому и добычу можно достать только после отчаянного скалолазания там, на головокружительной высоте. Настоящая зимняя охота — это охота на волков, а скорее всего на медведей, так как ближний бой с этими хитрыми и сильными животными, которые своим умением ходить на задних лапах и коварством ужасно напоминают человека, дает здесь у костра пищу для захватывающих дух поучительных рассказов. С тех пор я навсегда запомнил, что от преследования раненого медведя следует бежать не в гору, где он может быстро догнать жертву и убить мощным ударом лапы — при мысли об этом я начинаю ощущать его горячее дыхание на своем затылке,— а бежать вниз по склону. Тут медведь неловок, и, споткнувшись, покатится вниз, а там его можно легко пристрелить. И тут какая-то удивительная и непреодолимая дрожь пробегает по моей спине!

Но самым примечательным и запомнившимся мне из этих поучительных бесед был прием, к которому прибегали во время охоты на медведей и диких кабанов. Важными приспособлениями при этом были своеобразные щиты в виде деревянных рам, обтянутых полотном с произвольно нашитыми на них цветными лоскутками. Когда охотники, взобравшись высоко, оказывались в подходящем месте — в морозной тишине, на краю лесистой местности — они устанавливали в снегу свои пестрые заграждения, маленькие и большие, и укрывались за ними. На белоснежном фоне эти яркие приспособления действовали на зверей как безотказная приманка, и они медленно, как зачарованные, неуклюже приближались к ним. А сидящие в засаде мужчины зорко следили за их движениями. Затем раздавались выстрелы. Этот щит, который тогда казался чем-то заурядным, позднее я увидел еще раз, но не в реальной жизни, а на картине. Это была персидская миниатюра, иллюстрация к книге, описывающей историю шахской охоты. На ней были изображены те же самые пестрые щитки, которые мне были хорошо знакомы еще с детства.

В те восхитительные далекие зимние вечера, насыщенные рассказами о смелых поступках и захватывающих приключениях, я получал и другие уроки, связанные с моей учебой в духовной школе.

Прямо над нашим домом возвышалась мечеть, построенная еще нашим прадедом, где по пятницам мужчины собирались на большой молебен. На верхнем этаже находилась молельня, а внизу — медресе, где юноши из Чоха и близлежащих аулов учились на священнослужителей и кадиев.

Теперь и я был воспитанником, муталимом этой школы и ежедневно ходил на уроки, а вечером возвращался домой, как и другие дети из зажиточных чохских семей. А те, кто был мало обеспечен или прибыл из других мест, постоянно жили при медресе. Их кормили и содержали состоятельные жители аула, перед домами которых они, как странствующие студенты, по очереди распевали молитвы, за что им давали дрова и мясо. Мы тоже поддерживали их в этом деле.

Большое учебное помещение медресе, которое и сейчас отчетливо стоит у меня перед глазами, было устлано коврами. Вокруг лежало много книг, стояли стеллажи с фолиантами. Старшие по возрасту муталимы неустанно вели свои ученые и хитроумные споры, а мы, младшие, бросив свои уроки, изумленно прислушивались к ним. Если они уже ломали себе головы над хадисами {57} и над глубокомысленными толкованиями священных писаний, что было запрещено непосвященным, то мы в этом же зале сидели еще только над арабскими глаголами и переводом Корана.

Главным учителем медресе, считавшимся самым знающим и авторитетным, был удивительный старец Мохаммед из Согратля. Светлая и прозрачная кожа его тонкого, покрытого мелкой сетью морщин лица, белая как снег борода и белый тулуп усиливали впечатление чистоты и святости, исходившее от всего его облика. Он обладал не только исключительной добротой, но и поразительной эрудицией. Наряду с теологией, его любимым предметом была математика, и когда мои родные и двоюродные братья возвращались из русской гимназии домой, он подолгу беседовал с ними об этой науке, которая в своей ясной и строгой неумолимости больше всего соответствовала его чистому разуму.

Почти каждую пятницу Мохаммед из Согратля читал поминальную молитву по нашим умершим родственникам, и меня иногда посылали передать ему подарок или приглашение на пятничный ужин. В таких случаях он всегда предлагал мне выпить с ним чаю {58}, и я, смущенный, но счастливый, садился на мягкие, красивые ковры рядом с ним. Молодой ученик приносил красивый, расписной поющий самовар. Дым, выходивший из него, вился над нами кольцами. Старик разливал чай своей изящной белой рукой по тонким белым пиалам. Ах, этот волшебный напиток с неповторимым запахом, с необычными ароматическими добавками! Никогда больше я не пил такого чая. Мне казалось, что я нахожусь в гостях у самого пророка. Его светлые глаза с тонкими веками смотрели на меня со сдержанной любовью, и чувствовалось, что на мое поведение он смотрел со снисхождением мудреца и не осуждал даже мою страсть к рисованию, которая многим не нравилась.

Я всегда уходил от него в приподнятом настроении и с удвоенной гордостью ходил потом в духовную школу. К тому же меня обещали послать в дальнейшем на учебу в Согратль, откуда был родом мой уважаемый учитель. Знаменитое согратлинское медресе в нашем представлении было по уровню тем же, что Сорбонна для средневековой Европы. Что же касалось моей будущей карьеры, то я испытывал потребность предстать перед людьми ученым, и поэтому спрятал свою невзрачную, маленькую арабскую грамматику в толстый старый пергаментный томик, с которым я гордо ходил в школу.

Придя домой, я каждый раз складывал школьные принадлежности в угол и рисовал и играл, как раньше, из-за чего мои успехи в учебе были невелики. Зато велика и искренна была моя набожность. Я благоговейно молился пять раз в день в мечети, я строго придерживался всех предписанных постов и серьезно переживал, что мог, незаметно для себя, мысленно согрешить, от чего меня предостерегали, не объяснив, однако, точно, в чем это заключалось. Единственным нарушением, в котором я был виноват, оказалось мое желание изображать живые существа на бумаге. В представлении моего окружения это считалось значительным, но довольно своеобразным, необычным грехом.

На самом деле я постоянно испытывал неистребимое желание нарисовать красивыми красками героев преданий и освободительных войн такими, какими они представлялись мне в моей фантазии. За это меня обвиняли в безбожии, постоянно отнимали и выбрасывали мои карандаши. Сотни раз объяснял мне тогда учитель, поймав меня за этим занятием, что изображать любого, кто имеет дыхание и душу, верующему запрещено. Ни в коем случае человек не должен позволять себе изображать человека, в которого он, слепо и неумело подражая таким образом действительному и единственному творцу — никогда не сможет вложить душу. Не беря на себя греха, можно рисовать лишь орнаменты и цветы. Но именно люди и животные привлекали меня, так как у них была душа, которая давала им радость и боль и тем самым делала их подвижными и выразительными.

Из-за этого у меня были проблемы и с самим собой, так как я был очень религиозным. Особенно сложно было с тетей Мури, которую беспокоило мое греховное увлечение. Она строго следила за моими пальцами. А удержаться от рисования становилось для меня все труднее, тем более что в доме шел ремонт и стены некоторых комнат покрывали арабскими стихами и цветными узорами. С искусным художником, выполнявшим эту работу чисто и изящно, я вскоре подружился. Он давал мне немного от своих красок, и я рисовал по его образцам на обложках своих книг и тетрадей. Но и здесь, как по волшебству, из-под моей кисти появлялись снова и снова образы людей и животных, которые украдкой выглядывали из-за вьющихся растений.

В конце концов меня представили в этом смысле закоренелым грешником, а один из учителей придумал даже, как меня спасти от проклятия. Он сказал: «Сын мой, если уж ты не можешь совсем отказаться от этой непонятной мне дурной страсти, то хотя бы отрезай потом головы своим фигурам, которые ты зря рисуешь на бумаге, чтобы они не принимали участия в жизни! Молодежь не переделаешь, может быть, со временем все изменится к лучшему, если ты образумишься».

Это все-таки было спасением, и я последовал его совету, так как никто не чувствует себя в грехе счастливым. И еще долго, долго по старой привычке я проводил по шеям изображенных мною фигур тонкую, невидимую черту, как бы отсекая им головы. Так они были мертвы и не могли требовать у меня, своего создателя, душу и привлечь меня к ответственности за то, что я, второй Прометей, вмешиваюсь в дела бога.

Все же был один человек, который в это трудное время действительно понимал меня и всегда не задумываясь приходил на помощь. Это был Мохама, мой добрый старший брат. Он сам приносил мне коробочки с красками, карандаши и альбомы для рисования, на которых чудесными золотыми буквами было выгравировано мое имя. Он делал это, чтобы поднять мне настроение. От его веселого целительного смеха все мои темные страхи улетучивались куда-то. И как же я любил его за это!

В конце концов меня представили в этом смысле закоренелым грешником, а один из учителей придумал даже, как меня спасти от проклятия. Он сказал: «Сын мой, если уж ты не можешь совсем отказаться от этой непонятной мне дурной страсти, то хотя бы отрезай потом головы своим фигурам, которые ты зря рисуешь на бумаге, чтобы они не принимали участия в жизни! Молодежь не переделаешь, может быть, со временем все изменится к лучшему, если ты образумишься».

Это все-таки было спасением, и я последовал его совету, так как никто не чувствует себя в грехе счастливым. И еще долго, долго по старой привычке я проводил по шеям изображенных мною фигур тонкую, невидимую черту, как бы отсекая им головы. Так они были мертвы и не могли требовать у меня, своего создателя, душу и привлечь меня к ответственности за то, что я, второй Прометей, вмешиваюсь в дела бога.

Все же был один человек, который в это трудное время действительно понимал меня и всегда не задумываясь приходил на помощь. Это был Мохама, мой добрый старший брат. Он сам приносил мне коробочки с красками, карандаши и альбомы для рисования, на которых чудесными золотыми буквами было выгравировано мое имя. Он делал это, чтобы поднять мне настроение. От его веселого целительного смеха все мои темные страхи улетучивались куда-то. И как же я любил его за это!

Но вот однажды произошло нечто такое, что внесло в мою жизнь огромные перемены. Связано это было с письмом, полученным нами от губернатора из Гуниба, вызвавшим у всех переполох. Как выяснилось, в нем было написано обо мне, а именно о том, что для меня выделено место в реальном училище в Грозном, которое я должен в скором времени занять. Начался семейный совет, на котором было много за и против. Я сам был решительно против, так как ни за что не хотел ехать к русским, чтобы, в первую очередь, не нарушить клятву, данную отцом шейху Андалу и не взять на себя еще один грех.

Но Мохама настаивал на том, что мне нужно дать такое же образование, какое получили мои братья. И я подумал: «Пусть будет сейчас так, как он хочет, зато в дальнейшем я смогу принимать решения самостоятельно».

Все это вызвало у женщин нашего дома и особенно у чохского духовенства, моих учителей, большое недовольство, так как они, несмотря на мою небезгрешность, все же очень любили меня за мою религиозность и вообще не хотели выпускать ягненка из своего стада. Но Мохама заменял мне отца, он этого хотел, и я должен был ехать.

Единственное и последнее, что учителя и одноклассники могли для меня сделать, это был прощальный праздник, который они устроили в медресе накануне моего отъезда. Он напоминал последний обед приговоренного к смерти, так они мне сочувствовали, так жалели, словно я отсюда прямиком должен был идти на верную смерть. «Аллах, Аллах! — восклицали они огорченно,— это не принесет тебе счастья, бедняга! Как жаль хорошего парня! Закрой хотя бы свои уши, не слушай чужаков и не верь этим гяурам (неверным)!» А досточтимый Мохаммед Согратлинский остановил их, положил успокаивающе свою руку мне на голову и сказал: «Верь в Аллаха, в Родину и держи в сердце старых друзей, тогда с тобой не случится ничего плохого! Иди же с миром, дитя мое!» Со слезами на глазах я прощался со всеми, посетил еще раз дорогие мне могилы и затуманенными от слез глазами смотрел на родные горы, которые мне приходилось покинуть.

С рассветом мы тронулись в путь, и пол-аула провожало нас на лошадях и пешком довольно долго по дороге на чужбину. Потом они повернули обратно, а мы поехали с Мохама дальше одни. Он подбодрил меня своей улыбкой, и я охотно доверился ему.

В Грозном Мохама не захотел устроить меня на квартиру у чужих людей, а оставил у себя и очень заботился обо мне. Сначала меня отдали в обычную школу для казаков, где я научился прилично говорить по-русски, а затем на чеченское отделение реального училища. Уроки русского языка вел у нас добрый старый казак, который раньше учил моих старших братьев. Он прилагал большие усилия, стараясь помочь мне, так как, работая прежде в Ставрополе, успел полюбить горцев. Он разрешал чертить и рисовать, сколько мне было нужно.

Уроки религии вел кадий, у которого мне было легко учиться после медресе. Однажды во время молитвы, к моему огромному удивлению, он сделал ошибку, отчего его авторитет в моих глазах сильно упал. Зато его уважение ко мне росло с каждым днем из-за моих религиозных знаний, и он просил меня регулярно читать перед классом утреннюю молитву. Это примирило меня с ним. К тому же русская школа не была такой страшной и греховной, как мне говорили дома, а скорее приветливой и правильной.

Рядом с Мохама мне жилось легко и хорошо, хотя поначалу мне все в этой близости с русскими казалось подозрительным — и даже денщик, казанский татарин, который вскоре, как выяснилось, оказался хорошим человеком и настоящим мусульманином.

Все шло благополучно, пока однажды судьба не нанесла мне ощутимого удара, помешавшего привыкнуть к новой жизни, надолго отучив меня доверять людям, и чуть было не отдалив от моего доброго брата. А случилось это так.

Когда Мохама как-то дежурил в казарме, и я был дома один, меня охватило непреодолимое желание покопаться в его вещах, потому что чуждое окружение вызывало во мне невольно обостренное любопытство. И я действительно наткнулся на удивительные вещи: цветные почтовые открытки, фотографии сказочно красивых женщин, вероятно актрис, с нежными посвящениями. Но больше всего меня заинтересовала изящная, завернутая в яркий шелковый платочек серебряная шкатулка. Открыв ее, я увидел разные драгоценности и украшения, а когда порылся еще, то обнаружил такое, что повергло меня в ужас и отчего мое сердце чуть не остановилось: на красном бархате ларчика лежал крестик, красивый золотой крестик, украшенный в середине цветным камнем. О Аллах, это могло означать только одно! Мохама стал христианином! Небеса обрушились на меня, и я потерял почву под ногами. Я дрожал и молился за спасение души бедного неправедного, но все еще очень почитаемого брата и ходил несколько дней такой потерянный, что Мохама вскоре заметил мои тайные переживания. Он мне очень спокойно объяснил, что это всего-навсего безобидная золотая вещица, которую можно спокойно хранить у себя. Мохама, которого я ошибочно считал уже пропащим, вел себя, как всегда, по-отечески заботливо, по-прежнему оставался таким же веселым и уверенным в себе, и я понял, что он не мог быть изменником. Мне стало стыдно, и мое сбитое с толку сердце смягчилось.

Постепенно спокойно затянулась и не оставила в душе шрама первая рана, которую нанесло мне вторжение в мою жизнь чужого мира, и только много позднее я узнал, как обстояло дело с этим подозрительным крестиком, все же не совсем случайно оказавшемся в шкатулке. Одна русская девушка из Ставрополя, которая страстно полюбила моего брата, подарила ему этот талисман. Он должен был защитить его от превратностей судьбы. Мохама принял его как знак любви, потому что умел находить в своем сердце нужное место для многих, казалось бы, противоречащих друг другу вещей, не ставя при этом на карту связь с Родиной и веру. Из этих же соображений он решил взять меня на некоторое время из ограниченного, хотя и совершенного мира наших гор и ввести в далеко несовершенное, но значительно большее окружение.


Книга третья Потерянный рай


Наша тетя Мури, сестра отца, которая после смерти матери смотрела за мной и моим братом Бари, давно овдовела, но, как очень деятельная и достойная уважения личность, играла большую роль в общественной жизни Чоха. Однажды она решила женить своего сына Алтая. Выбрав с мудрой осторожностью и осмотрительностью подходящую невесту и договорившись с ее родителями, она начала приготовление к свадьбе. В ее большом старом доме в течение месяца всё драили и чистили, затем резали скот и договорились с музыкантами. Весь аул ждал свадьбы внука Захари, наиба великого Шамиля, как важного события.

В то время как мать была занята свадебными приготовлениями, Алтая, как и положено по обычаю, не было дома. Он должен был все это время скрываться. Если бы кто-нибудь узнал о местонахождении жениха, его тут же схватили бы и взяли под стражу. А это считалось позором. Никогда не разрешалось жениху свободно передвигаться по аулу. Это противоречило обычаям, поэтому Алтай прятался у друга, откуда ему разрешили выйти лишь в день бракосочетания. Только мы, его двоюродные братья и ближайшие друзья, были посвящены в тайну и иногда составляли ему компанию.

Несмотря на все радостные предсвадебные хлопоты, Алтай сидел хмурый и удрученный в маленькой комнатке. Бледный, небритый и небрежно одетый, он находил успокоение лишь в курении. Он часто начинал возмущаться происходящим и ругал себя за то, что дал втянуть себя в этот спектакль. «Как я мог это позволить, я, офицер, просвещенный современный человек! Я раньше смеялся над теми, кто готов был купить кота в мешке, а теперь сам не знаю, как выглядит моя невеста. И все это лишь потому, что моей матери вздумалось женить меня, пока она жива».

Назад Дальше