- Тебе выпала историческая роль: принять на себя все руководство страной, объявить себя единовластным и полномочным диктатором. Да, диктатором. И кто будет этому сопротивляться - предъявить ультиматум. Если не примут, перебить беспощадно. Да! "Если враг не сдается, его уничтожают".
- Господи, твоя воля, - генерал возражал терпеливо, как будто уговаривая больного. - Хорошую ты мне работу придумал.
- Я не придумал. Так складываются обстоятельства.
- Да зачем это мне? Почему мне?
- Потому что больше некому.
Вспомнив, должно быть, свои же слова: "не может быть, что мы такие одни", он добавил:
- Ну, возможно, еще десяток-другой генералов найдется, которым этот бардак осточертел. Пусть будет - совет. Или - военная хунта. Или черт его знает как это будет называться, неважно, лишь бы страну спасти, завоевания революции!.. Почему-то я думаю, что ты будешь - старшим.
А я при тебе комиссаром. Я помогу тебе избежать многих ошибок...
"А своих не наделаешь?" - подумал генерал.
Остальной путь до вечера Кирнос молчал, погруженный в свои загадочные раздумья. Разговорился за ужином, в хате, словно и не замечая хозяйки-старухи, собравшей им на стол с дюжину картофелин в мундире, две больших луковицы, бутылку мутного самогона.
- Можно объявить себя военным диктатором, - сказал он, макая картофелину, с лепестками неснятой кожуры, в тряпицу с солью. - Но лучше народным президентом. Которого выбрала армия в ситуации чрезвычайной. Это не противоречит духу марксизма-ленинизма, а если угодно, то и букве - учению о вооруженном восстании. Революция обязана себя спасать любыми средствами.
Хозяйка, приглашенная выпить с ними, взглядывала на Кирноса испуганно-уважительно. Едва ли что понимала она в речах двух фронтовиков, поедавших ее картошку, и, верно, не чаяла услышать эту музыку в бедной своей хате, в которой вчера только побывали немцы - и пренебрегли, ушли. И непонятно было, как же эта музыка, возвратившаяся из недавних времен, звучала в ее ушах - сладостно или зловеще? Об этом спросил себя генерал, приняв некую дозу, так горячо, блаженно растекавшуюся внутри. И еще о том он подумал, что, наверное, прав был Верховный, когда во всех подозревал врагов. В сущности, каждый мог им стать. Но ведь сам же он эту вражду и породил.
Генерал хотел спросить у Кирноса, что он про это думает, но такие вопросы нельзя было задавать даже и в тылу врага. Впрочем, когда беседа приняла пьяный оборот, Кирнос об этом заговорил сам, прихлопнув ладонью по столу и затем помахивая перед лицом генерала длинным согнутым пальцем:
- Он... ты знаешь, о ком я говорю... он должен быть низложен. Это первое, что надо сделать! И судить всенародно. Он должен ответить за все свои преступления.
Генералу, хоть он думал сходно, отчего-то захотелось противоречить:
- Что ты так на него свирепствуешь? Тебя лично - чем он обидел?
- Я понимаю твой вопрос. "Кем бы ты был, неистовый еврей, если б не революция, не советская власть? Ты бы свой нос не высовывал из местечковой лавки, где торговали все твои предки до четвертого колена". Шучу, Фотий Иванович... Это - под влиянием возлияния... Итак, отвечаю: меня лично ничем советская власть не обидела. Мне революция, можно сказать, открыла все пути. Имею политическое образование, которого ты таки не имеешь, возможность жить идеями, духовной жизнью. И что же, я за это должен ему простить тридцать седьмой год?
Генерал удивился, что именно такого ответа и ждал.
- Да что за год такой интересный, скажи на милость! Вот слышал я... в одном заведении, где пришлось мне сорок дней побывать: "Сейчас еще что, а вот тридцать седьмой!" Ну, что же тридцать седьмой? А то, что самих начали хватать, "своих", которые других раньше хватали. Забыл Тухачевский, как он кронштадтцев на льду расстреливал и в проруби спускал? А вспомнилось, поди, когда самого... Главное - самого. Не-ет, я не в обиде на него за тридцать седьмой. Да за одно то, что он Бела Куна шлепнул, я б ему памятник поставил. Этот Бела Кун тридцать тысяч офицеров пленных расстрелял в Крыму. Которые по его призыву к его сапогам оружие принесли и положили. Могли бежать, но не бежали, остались новую Россию строить - революционную! А он их собрал - что значит "собрал"? предложил собраться - и всех перестрелял в долине.
- Он свое получил, - сказал Кирнос. - Я согласен, многие свое получили справедливо - за настоящие, не выдуманные преступления. За то, что уничтожали испытанные партийные кадры...
- В чем испытанные? В живоглотстве, в живодерстве, ты меня прости. Я так говорить могу, потому что и сам руку прикладывал к неправому делу. И прощения себе не нахожу. В молодые годы я за басмачами гонялся. Да кто такие эти басмачи - с ихними английскими маузерами? Где они скачут на своих арабских скакунах? По московским улицам? Нет, по барханам своим. Да я-то зачем полез в ихние барханы? Я-то чего грудью встал за бедных дашнаков? Они меня об этом просили? Еще придет время - внуки этих дашнаков песни сложат про басмачей - и национальными героями назовут. Вот как!..
Хозяйка им постелила на полу, накрыв цветистой занавеской два полушубка. Генерала вполне устроило это ложе, мощам Кирноса оно было жестко, он постелил еще и шинель.
Спали, накрывшись одной шинелью, но вскоре генерал почувствовал, что лежит один. Кирнос сидел на лавке у окна, в которое яростно светил молодой месяц, курил, что-то шептал про себя. В звенящей тишине ночи, с таким уютным пиликаньем сверчка, был пугающе странен этот шепот, похожий на страстную молитву.
- А примет ли она, Россия, свободу из наших рук? - спросил генерал.
Кирнос, тяжко вздохнув, ответил, что сам об этом думает и просит дать ему еще немножко подумать. Утром, едва тронулись дальше в путь, он продолжил этот разговор с полуслова:
- Что значит "примет ли"? Есть историческая необходимость, народ это обязан понять и поймет. Мы установим подлинное коммунистическое правительство. В духе священных для нас заветов Ленина. То, о котором мечтали лучшие умы человечества. То, что и называется "диктатура пролетариата", а не тирана, возомнившего себя гением. Если только получится у нас, я благословлю эту войну!
Генералу от этих слов делалось уныло. Не под эту ли музыку "диктатура", "священные заветы", - стоял он на коленях в углу и протягивал руки для битья линейкой? Умереть за Россию, за народовластие - это да, это понятно. Но умереть за "диктатуру пролетариата"? А что это? Те чумазые слесари и такелажники, те грузчики и шоферы, которые опохмеляются пивом у ларьков и говорят непечатно о бабах - это их диктатура? Да что они про нее знают?
Кажется, он свои мысли все же выразил вслух, потому что Кирнос откликнулся:
- Но мы установим диктатуру человечную. Которую каждый примет как свою.
- А такие бывают?
- Мы установим, чего бы это ни стоило!
- Правильно. А кто возражать будет - того к стенке.
- Что ж, расстрел во имя человечности, самый массовый и жестокий - я за. Но это в последний раз!
...Лошадь погибла где-то между Оршей и Ярцево. Нежданно зашли над лесом "юнкерсы" и сбросили бомбовый запас на головы людей, не успевших не то что разбежаться, но хотя бы пасть на землю. Генералу никто не помог, он остался в седле и только ждал, удивляясь, отчего так долго не впиваются обильные осколки, визжащие над ухом, не изрешетят его и лошадь. Ему не досталось, досталось ей. Впервые с тех пор, как научился ездить верхом, он утратил власть над лошадью; не слушаясь рывка поводьев, она кинулась вскачь сквозь кусты и попала обеими ногами в какую-то рытвину или в барсучью нору. Сквозь грохот бомбежки он услышал треск ломаемой кости и затем жалкий задушенный, едва не человеческий вскрик. Упав, она ему придавила больную ногу, он света не взвидел от боли, а она продолжала биться, порываясь встать и снова падая...
Подбежавший Кирнос не знал, что делать, как помочь ему выпростать ногу.
- Она встать не может, Фотий Иванович. Обе ноги передние...
- Знаю, что передние, - прохрипел генерал. - Пристрелить ее надо. Быстрей!
Кирнос, выхватив пистолет, направил его в морду лошади и так сморщился, побелев лицом, как будто в него самого направили вороненое дуло.
-- В ухо! - кричал генерал. - Самое верное!..
Кирнос, вставив пистолет в ухо лошади, которая сразу и странно притихла, бесконечно долго не нажимал на спуск.
- Да не мучь ты ее! - взревел уже генерал, едва не теряя сознание.
Кирнос, отвернув лицо, выстрелил. Несколько секунд спустя решился он взглянуть на дело рук своих - и ужаснулся разбухшему, раздавшемуся черепу, выпученному глазу. Лошадь перестала биться, но вылезти генерал все не мог. Кирнос, точно в столбняке, замер во весь рост под осколками. Помогли трое бойцов, которые, передвигаясь на корточках, оттащили лошадь за хвост.
- Ты в жизни в кого-нибудь стрелял? - спросил генерал.
- Никогда. В первый раз.
Лошадь раздобыли другую, много хуже убитой. С той крепкой литовской кобылкой, могшей чуть не призы брать, было не сравнить водовозного флегматичного мерина, с отвислым брюхом и нелепыми белыми пятнами по буланой масти.
Кирносу мерин не понравился, вызвал едва ли не омерзение.
- Типичное не то, - сказал Кирнос. - При первой возможности достанем тебе совсем белого.
- Белых в кавалерии не бывает. Бывают - соловой масти. И тогда будет истинное коммунистическое правительство?
Шутка тоже не понравилась Кирносу. Он промолчал.
На другой день он изложил свой план - ему не под силу осуществлять защиту идей с применением оружия, для этого нужны другие свойства души. И он сосредоточится исключительно на руководстве партией.
-- Это моя стезя. А ты отвечаешь - за армию.
Генерал покорно свою обязанность принял.
- Надо еще подобрать способных командиров - возглавить руководство военной промышленностью. В наших рядах такие есть. Но самое главное дело на тебе и на таких же боевых генералах. Надо переломить ход войны. Выиграть эту войну. Ты - сумеешь.
- Думаешь, так уж я в стратегии силен?
- А кто такие были Чапаев, Котовский, Фрунзе, наконец? В военном отношении были неучи, не в пример тебе. Но был в них революционный дух, вот чего тебе не хватает. Надо же наконец-то вплотную познакомиться, что писали Маркс и Энгельс, что говорил Ленин. Тебе бы кое-что почитать. Хотя бы "Критику Готской программы". У меня она как раз законспектирована.
- Я и саму-то Готскую программу не читал.
- Саму - не надо. Надо - критику. Ты поймешь, что жил до сих пор в темноте. Ну, скажем, в полумраке. А здесь ты попадаешь совсем в другой мир, где все просто, предельно понятно, кристально ясно.
Ночью приснилась генералу "Критика Готской программы". Он ее увидел отчетливо - в белом балахоне, с прорезями для глаз. Она выходила к нему, приплясывая, как на танцульках деревенских выходят девки к парням, вызывая отколоть коленце. Почему-то было ясно, что это женщина, и что она - неживая, и почему-то ее звали "Критика Готской программы". Кажется, она сама так себя называла. Проснулся он удивленный и несколько расстроенный: "Ох, неспроста бабы снятся!"
Однажды - уже под Ярцевом это было - прибилась, вырвавшись из своего окружения, группа человек в семьдесят. Кирнос, выявив коммунистов, поставил их на партучет, провел с ними краткую политбеседу. Впрочем, суетливых этих сокращений: "партучет", "политбеседа", которые жизненного времени отнюдь не сберегают, он не употреблял, но всегда - "партийный учет", "политическая беседа". Вернувшись, он рассказал о "случае возмутительном" - как эти люди попали в засаду. Завела их к немцам вертлявая бабка, у которой всего-то конфисковали кабанчика. Конфискацию она приняла спокойно, разве что губы поджала, и вызвалась проводить гостей в соседнее село, где будто бы кричала: "Так вам и надо, извергам, всю жизнь порушили, испакостили, изговняли, так пусть вас тут всех перестреляют!".
- А не перевелись еще Сусанины на святой Руси, - подивился генерал. - И что ж, укоротили бабку? И речь бабкину, и бабкин век?
- Да, пришлось... Без суда. Я понимаю... Но есть же законы военного времени!
- А той бабке, небось, всего пятьдесят стукнуло...
- Не знаю. Ты что, жалеешь ее? Ту, которая за кабанчика сочла возможным человеческими жизнями расплатиться?
- Расплатилась-то она, - заметил генерал, чем вогнал Кирноса в мрачное раздумье. - А представляешь, что был для нее этот кабанчик? Небось, имечко было у него. А как же, покуда растят его - член семьи. А перед тем, как зарезать, прощения у него просят. И почему ж его надо было под мобилизацию отдавать? За что?
Кирнос, снизу вверх, посмотрел удивленно, сказал то ли серьезно, то ли шутя:
- Вот не знал, что у генерала Кобрисова кулацкие настроения.
- А нет кулацких настроений. Они - человеческие. Ты мне скажи, комиссар, вот этого коника мы по какому праву конфисковали у сельчан?
- По праву армии. Население обязано считаться с нуж дами армии.
- Не то говоришь, Евгений Натанович. Армия имеет права, когда она защищает население, когда наступает. А когда она драпает - нет у нее никаких прав. Молочка попросить - и то нету. Только водички из колодца.
- Спорно. И к чему ты это ведешь?
- А к тому, что мы всегда все по праву берем - и все авансом, все в кредит. Когда ж отдавать будем? И чем?
Кирнос, с лицом, которое сделалось от злости каменным, сказал упрямо:
- Есть обстоятельства, когда надо суметь подавить в себе жалость. Сентиментальность - только выглядит, как человечность. Но это - суррогат. Истинная человечность бывает иногда на вид страшна. Но - оправданна.
Ответная волна злости затмевала генералу голову, стучало от нее в висках. Как ни странно, а первым, кого пришлось бы расстрелять, оказался бы Кирнос. Чем не диктатор, дай только волю! Но если пришло на ум, что кого-то для общего счастья надо в расход пустить, то почему не с него начать, с Кобрисова?
Некоторое время двигались молча, затем генерал спросил:
- А ты, Евгений Натанович, крестьянские волнения подавлял?
- Не приходилось. Но что такое классовая борьба в деревне, я представление имею.
- Да? - удивился генерал. - А я вот не имею. Хотя, можно сказать, поучаствовал. Вот, хочешь, расскажу тебе про классовую борьбу. В одной волости помогали мы с коллективизацией. Не так чтобы сильно возражал народ, но надо было семенной фонд обеспечить будущему колхозу, а с этим делом всегда сложности большие. Так что пришлось оказать помощь... не останавливаясь перед применением оружия. И вот, крепкий мужик один, по-нашему с тобой - "кулак", попросил соседа-бедняка, Афоню... вот, даже имя запомнил... попросил спрятать у себя несколько мешков зерна. Тот согласился - не за деньги, и не за долю хлеба, а вовсе бесплатно - потому что не любил этих экспроприаторов, то есть нас с тобой не любил, а хозяев крепких, наоборот, уважал, считал - тот богат, кто умеет свое беречь и использовать, а не тот, кто чужого нахапал. И не думал никто этого Афоню обыскивать... Посадили кулака в холодную - на хлеб и воду, сказали, что сгноят, если не скажет, куда упрятал зерно. День на десятый он сознался. И где хлеб, сказал, и кто его прячет. Взяли того Афоню, повезли в райцентр, на показательный суд. На одной подводе они с кулаком ехали. И он соседа простил по-христиански. Ни словом не попрекнул того, кто его выдал, всю его судьбу покалечил. А ждала их обоих судьба лютая, одно облегчение - что короткая... А кто же классовый враг-то был? А я и был, Фотий Кобрисов, нынешний советский генерал. И вот понял я: армия существует не для этого. Не для того, чтоб я баб и стариков побеждал да принуждал. Что это за "преобразование" такое, что должны его под дулами и штыками проводить?
Кирнос ни слова не сказал в ответ.
...К августу стало совсем худо. Едва тащилось усталое ослабевшее войско, в изодранном обмундировании, в обувке, которая "просила каши", да и десяткам тысяч ртов этой каши уже не хватало, армейские обозы истощились вконец, а земля, по которой шли, была разграблена и нища. С огородов все уже было вырыто, на полях сожжено, в лесах сорвано и убито все, что могло быть пищей. Уже не нужно было призывать командиров отказаться от своего дополнительного пайка в пользу бойцов, голодали все одинаково, и генерал голодал со всеми наравне. Подступало бездонное, безвылазное отчаяние.
В таком вот отчаянии, когда с утра во рту маковой росинки не было и не обещалось быть, они с Кирносом сидели на земле, прислонясь спинами к дереву, бессильные пальцем шевельнуть и языком. Кирнос еще вдобавок мучился без курева.
И вышел на поляну солдатик - в горбатой шинельке с бахромою на полах, пригляделся к ним, склонив набок голову в добела выцветшей пилотке, и произнес в горестном изумлении:
- Бог ты мой, командующий с комиссаром не евши сидят, бедненькие. А нам-то хоть сухари выдали. Дай-кось поделимся.
Сунув руки в карманы едва не по локоть, перегибаясь с боку на бок, он что-то нашарил, вытащил каменный армейский черный сухарь и разломил его надвое.
- Нате-кось, поточите зубки.
Предприняв такие же глубокие изыскания, он вытащил и ссыпал Кирносу на ладонь горстку махорки, вперемешку с сухарными крошками. Двое высокорослых и вышестоящих мужиков смотрели оторопело в курносое лопоухое лицо солдатика, едва достававшего, наверно, до плеча им. Они не догадались поблагодарить его, а он того и не ждал; ушел довольный, что кого-то сумел ублажить, сам себе объясняя убыточную свою щедрость:
- Нельзя ж так людям - совсем без ничего.
Генерал Кобрисов, с сухарем в руке, чувствуя в горле комок, скосился на Кирноса - у того в глазах стояли слезы. Стыдясь их и злясь на себя, он их утирал кулаком с зажатой в нем махоркой.
- Я это не смогу забыть... Никогда! - выдавил он из себя. - Я судил о жизни и ничего о ней не знал, а теперь я знаю все. И я благодарю войну - за то, что дала мне это узнать.
Генерал говорить не хотел. Он знал, что голос его прервется.
- А мы даже не спросили, как его зовут, - сказал Кирнос. - Наверно, и спрашивать бессмысленно, этот он и есть - народ... О котором мы оба с тобой ничего не знали.
"Так сразу ты все узнал, - подумал генерал. - Даже завидно. А я вот и раньше не знал и еще больше не знаю".