Потому что в любом городе Европы есть щели, в которые человек, не знающий на ощупь всех городских соединительных досок, может провалиться и стать свидетелем такого, что не понравится Европе и не известно самим горожанам, которые поэтому даже при всем желании не смогут ему помочь, когда в каком-то не учтенном справочниками закоулке Европа примется хрустеть его душой.
Утро в Европе обычно раннее и тихое, сквозь окно душевой видны дома и деревья; смотришь в окно за завтраком и видишь, как между домов едет машина, смотришь из-под самой крыши, и взгляд падает вниз почти вдоль дождя, и тот виден как сужающийся пучок удаляющихся капель, капли уменьшаются почти круглыми шариками и меняют цвет: от серого цвета облачности к темно-серому и бурому домов, становятся светло-белыми, пролетая оконные переплеты, и напоследок делаются красными, синими, желтыми и зелеными - мимо вывесок за мгновение над тротуаром.
Пришельцы ей не страшны, различие их намерений ее не волнует, как не волнует разнообразие различий китайцев, арабов и любезных индусов, которых она вводит в свои народы, как без тени сомнений приняла в состав евроеды продукты, на континенте не произрастающие, все эти киви, авокадо и совсем непонятные вещи, которые они все равно едят. Отношения с ней просты: у вас есть тайна, у Европы есть тайна; вы хотите ее тайну и стать независимым, а она хочет себе вашу тайну, а взамен, может быть, предоставит вид на жительство.
Что бы я делал, живи в Копенгагене? Писал бы буквами, среди которых есть косо перечеркнутое "О" и "А" с маленьким кружком сверху, дружил бы с Кристиной, у которой в одном рассказике один тип утверждает, что утром хорошо то, что желтое: кукуруза, картофель, вареное яйцо без белка; болтал бы с Борумом о профессиональных аспектах всех искусств подряд; ел бы разноцветную - от разных маринадов - селедку, шлялся бы взад-вперед по городу: сворачивающий за угол бетон какого-то здания; заросшие книгами, заросшими пылью, букинистические подвалы; пешеходные древности; три каменных сильно обнявшихся грации не оставляют между собой места для Париса с его румяным фруктом; прятался бы от дождя, мусоля в голове печаль, что отсоединен этот город от какого-то толстого провода, и, когда печаль затвердеет в грусть, шел бы на вокзал и уехал ночным поездом в Берлин.
Поезд приходит в Берлин в полвосьмого утра, на вокзал Лишенберг, в восточной части; сыплет мелкий, почти рукодельный дождичек; здесь все непонятно так, как если, идя по побережью, увидеть впереди парочку на песке, то трудно понять издалека, что там - поцелуй или искусственное дыхание: два городских тела почти плотно сошлись в полусыром двояком дыхании.
Я думаю так, что если я думаю так, то Европа еще меня не переварила, а раз так - раз уж ей не удалось это сразу, - мои шансы возросли, что уж говорить о стратегической выгоде места и времени: половинки срастаются и еще не срослись, так что где же еще быть европейской тайне, как не в щели между станциями эсбана "Александерплац" и "Цоо"?
На западной окраине востока весна черно-белая, основу ландшафта здесь составляют туннели, изнанки мостов над насыпями надземки: закопченные, темно-серые, с сырым эхом, на обочинах свалены треснувшие белые куклы в черных кружевных платьицах с зеркальными, чуть запотевшими губами, капает ржавая вода, и постоянно грохочут поезда, но этот звук постоянен и вычитается из окрестностей, участвуя в них лишь зудящим звоном успокаивающихся над головой рельсов.
В этой части города из него тут же вычитается все, что имеет цвет: от деревьев останутся лепестки цветов и стволы, а листьев нет для взгляда, их можно потрогать. Длинные, поворачивающие подворотни, покосившиеся железные ворота, груды угля в глубинах дворов, в которых долго, уменьшаясь, исчезает звук проехавшего трамвая - другой, не как от поездов: глуховатый, постукивающий звук проехавшего трамвая, из стен подворотен и домов медленно сыплется штукатурка, старый цемент брандмауэров. Стены шершавы на ощупь, но что узнаешь руками?
Демон здесь появляется всегда в половине седьмого утра, в такую рань его не рассмотришь, слипаются глаза, он, что ли, пепельный, невнятный, будто высыпался в комнату из дымохода, и потому словно колышется на сквозняке, сифонящем в щели окна, и слишком сконфужен, чтобы ради себя будить спящего словом или холодной водой. Есть от чего конфузиться, ему положено быть радужным, крыльям - лазурными, малиновыми, сухими, а здесь он умеет быть только пепельным и стесняется, как гость, угодивший к кому-то на день рождения, а у него нет подарка, да еще и простужен.
Пришел. Что он может нам сказать? Мы можем сказать ему, как нам с ним неловко, что его попытки подкрасить себя с помощью неловкой, чуть заискивающей улыбки нелепы, как окрашивание гвоздик в лиловый цвет. Такими гвоздиками обычно торгуют на углах странные вечные девушки из Галиции, гвоздики - бывшие красными, теперь лиловые - стоят в ведре, чернила вытекают из стеблей в воду; воду, уходя, выплеснут на тротуар, там появится лиловая лужа.
В этом углу Берлина продолжаются двадцатые годы, в заведении дантиста, похоже, рвут зубы без наркоза, кофе кипятят на спиртовках, перед началом сеансов в синема звонит звоночек, любой знакомый человек, конечно, жил здесь. Все просто: в каждом из нас много людей или существ, каждое из которых делается, в свой черед, нами. Любой приличный человек обладает количеством себя, позволяющим ему быть дома всюду. Конечно, все мы жили здесь - ход через длинную подворотню, поворот во двор направо и на второй этаж дома, шатающегося от грохота железа на эстакаде.
У нас были костлявые руки и сухие лица, в юности мы собирались группками под эстакадами, опираясь спиной на их кирпичи, отчего научились воспринимать многое на ощупь; занимаясь же любовью в полуподвалах с окнами на улицу, пешеходам по колени, обнаруживали, что в этом акте - в силу тесной общности почти на виду у тех, кто идет мимо в тяжелых скрипящих ботинках, не важно, кто на ком и кто кого добился, что, отмечу, опыт вовсе не тривиальный. Здесь жили все. На этих простынях лежали все, все смахивали со своих волос эту сажу и отмывали лица от копоти в дребезжащем тазу, подставленном под расхлябанную струю из пахнущего свинцом водопровода.
Из разных семечек растет разная трава, из разных точек земли лезут нефть, уголь, уран или просто вода. Из разных городов прет разная сила: где-то - кайф, где-то - деловитость, есть место, откуда выделяется большое все равно; то, что возникает здесь, висит в воздухе камнем, определяется словами "Дас ист", и ангелы здесь - желтокожи, с раскосыми глазами и пурпурной серебряной царапиной на лбу, к переносице, возникшей в результате ночных переделок.
И куда же мы пойдем теперь из своего полуподвала в полдесятого утра с недосыпом и лицом, которое не стало лучше, сполоснутое над раковиной? Куда мы подадимся всем парламентом наших существ - куда же, как не на другой берег расселины; то есть мы выйдем в дождь, пройдем подворотней, свернем налево, купим по дороге на углу у турка сигарет по дешевке, войдем на станцию с педерастической кликухой "Маркс-Энгельс-штрассе" и поедем без билета до Зоопарка, дребезжа над бездной сухими костями.
Мы увидим, как мы меняемся, проезжая над еще живым промежутком: редко, когда можешь заметить смену существ внутри себя - разве что в самолете, постоянно глядясь в зеркало, или так: проезжая мимо этих расположенных чуть ниже крыла поезда имперских зданий из чугунного мрамора на острове перед стеной, переваливаясь в зеленый Тиргартен, видишь, как лицо из пепельно-серого становится бежевым с красными прожилками, слегка желтеют волосы, не привычное к такой быстрой смене хозяина в себе тело чуть обмякает и устает, меняется даже одежда - куртка перестает топорщиться, а нож, глядя в лезвие которого мы видели себя, нас уже не видит, делается пластмассовым, прозрачным, и сквозь него проступает сломанная церковь. Это "Цоо", перрон под колпаком из голубого с серыми прожилками переплета стекла.
Прозрачный, голубой, с прожилками грязи от чуть заметного жировоска отпечатков весенних теплых пальцев на стакане: да, ты к нему прикасался, ты это видишь.
Такая недавняя и медленно сползающая вниз, к горизонтальному основанию стакана твоя история; стакан стоит на горизонтальном столе, возле зеленых листьев за окном, рядом с какой-то птицей за окном, среди желто-розовых и белых деревьев за окном, внутри которых поет пернатая птица.
Мелкий дождик, наискосок по стеклу, задевает там отражение часов, очень белых, с тонкой черной стрелкой, тикающей ровно через пятнадцать секунд редко, не спеша, куда им торопиться, а за окном поет желто-красная среди зелени птица, боящаяся быть запертой между отражением часов и стойкой кофейни, за окном которой разные зеленые ветви и желто-розовые кусты, где птица и поет, но не на международном птичьем - на немецком птичьем глюкая: дазист, дазист.
Среди мелкого дождичка, как среди нежной зелени, глюкает, жалобно, будто всякий звук падают ее отдельные крылья, как у однократных лимонниц, но, учитывая разницу между птицей и бабочкой, надо учесть многие сложные вещи, как-то: степень жесткости крыльев, стойкость окраски, горизонтальные прожилки летания вдоль улицы Курфюрстендамм, на что способны только птицы, а не бабочки, никакая из которых не простегнет Кудам насквозь, где уж - в гибком косом дожде.
В мелкой шапочке дождя, сплетенной из маленького конского хвоста с жемчужинками - речными - или капли в местах сплетения конских ниточек, узелков, чтобы в дождь выйти в шапочке на дождь, и он стекал бы строго по ней, от темечка по позвоночнику, вниз, затормаживаясь в разных местах тела жемчужинками, твердыми, будто окостенели.
Так что надо выйти под дождь среди всякого белого света вывесок и полуподземных электричек из подземелья, где всегда сухо и горят - сухо, холодно, вдоль - неоновые лампочки, сухо, напряженно, словно раз-два-три-раз-два-три, а дальше они не знают и могут только вообразить, что где-то там, далеко, есть сто, сто двадцать, сто двадцать пять и даже пятьсот, речка, распухшая от слез соленых, но уже так далеко, вползая наполовину в морской туман, клочьями, дерганый, где непонятно и пахнет не городскими вещами, а вязкой солью, сырым ультрамарином, мокрым кадмием, размокшей кошенилью, а остальное так - то ли в сумерках, то ли во влажном желании.
Там такая лежит мягкая касса с маленькими золотыми деньгами, не более чем с пупок размером каждая, и эти маленькие золотые денежки звякают, хнычут, просят погладить, - Боже мой, почему они плачут, кто сделал им больно? Они лежат плохо, их забыли, их путают с бутылочными крышками, на которые наступили ногой, золотые российские десятирублевки.
Здесь, на Курфюрстендамм, большие опытные деревья, с розовыми и белыми цветами, имеющие внутри себя птиц; здесь красивые гнутые двери с золотенькими номерами на стекле; дождь, мелкий, неопасный, не страшный для а) автобусов, б) автомобилей, в) кофеен, г) птиц, д) меня, и так до самых сумерек, когда со стен поедет краска и все таблички на стенах становятся указателями в убежище, где ветер с дождем не так уж и дует, и ждать там, пока не появятся черно-белые ночные бабочки, ночные черно-белые бабочки, но откуда им каждый раз знать, что пора появиться, сухо вылетев из-под навеса, косо-горизонтально, пачкая пыльцой лица шарахающихся пешеходов, испуганных, не понимая, что опять такое и что за колеса грохочут здесь, там, над Курфюрстендамм, над Курфюрстендамм и еще раз Курфюрстендамм - уже только для звука.
ЧЕТЫРЕ ПОПЕРЕЧНЫХ
ИЛИ ПИСЬМО ЛЕНЕ
Ведь если что, то мы можем оказаться расставшимися. Что значит расстаться с Вами, а также - с Вашими ногами-руками, лицом, разговорчиками, чепухой, со взглядом и т.д., с жилочками на руках и ногах, с тем-сем, пятым-десятым, - что уж говорить об именах, адресах и анкетных данных. Мало сказать: неприятно.
Надо предпринять нечто упреждающее. Предупредить, спасти и сильно сохранить: хоть пусть отчасти; вшить под кожу.
Представим себе Блошиный рынок: несколько га лавочек со всем, что очутилось на поверхности земли за последние века три: сами лавочки и навесы, горы ключей, стеклянные подвески для люстр, рассортированные по калибру и прозрачности; кубометры мебелей; россыпи пуговиц всех возможных форм, цветов, оттенков и фактур; лавки с ношеным, б/у армейским обмундированием всех бывших и нынешних армий - со свисающими с потолков гроздьями противогазов, кипами раненых шинелей, окровавленных рядовых свитерков, короба башмаков, похожих на искореженные финики; какие-то мебели, мебеля; штакетники африканских масок; прилавки с кастетами от на младенца до на Кинг-Конга; ножи; телефонные аппараты эпохи Великой Фр. Революции; индусские закутки, пахнущие одновременно всеми сортами продающегося там дыма: жасминовым, мускатным, розовым, сандаловым, лотосовым, пачулевым, сосновым; старинные картинки, стеклянные шары; прошловечные игрушки; церковная утварь; квадратные километры штанов; лампадки; музыкальные штуковинки; японская лавочка со всем для ниндзя - балахон. Сапоги варежкой: с оттопыренным большим пальцем, накладные когти, мечи, что-то вроде орал и всякая метательная дрянь; болванчики фарфоровые, бронзовые, лакированные; бутылки, бутылочки, броши, брошечки, колесики, висюльки, гвозди, уголки, манекены из чугунного дерева, стеклянно-муравьиные горы очков; подпольные типографии; вандомские колонны; куклы-марионетки с дичайшими носами; громадные стеклянные рыбы; трубки; вороха каких-то завитушек, кучи закорючек, штабеля торчков, плоскости, засыпанные точками-запятыми, разноцветные загвоздочки, отмеряют кои покупателю столовой ложкой по сколько-то фр. франков за ложку; несколько волшебных садиков; километры ремней; шестерни; паровые двигатели внутреннего сгорания; переносная церковь; рижский понтонный мост; четыреста сорок восемь типов ножей для разрезания бумаги; бронзовые солдатики; алюминиевые генералы; астрономические приспособления; утюги; каменные монеты; январь, плюс четырнадцать, солнечно. Тутошний,- то есть тамошний бог выпал на землю, въелся во все эти штучки,- измельчился, но зато его можно держать в руках. Это, конечно, дело его вкуса,- как ему вести себя тут или там, и это наши проблемы, что у нас разнообразие мира в руках не подержишь, и время на ощупь не различить; плотность же их разнообразия велика настолько, что, кажется, исключает возможность просто угадать новые версии нашего личного существования, и это не разрешает отнестись к задаче взаимного опознания спустя рукава. Если мы и находимся в равновесии с этим осязаемым миром, то лишь за счет, слава Богу, - имеющему, видимо, у нас именно такие формы своих манифестаций - развитой способности индивидуальных безумий, требуемое разнообразие нам и поставляющих. Безумие, однако, порождая умственные, а также куда более сложные невидимые вещи, веером исходит из его источника: распускается, как павлиний хвост. Таким образом, попытка уговориться о встрече в одном, самом на наш взгляд приятном либо удобном для встречи- из порожденных в совместном безумии миров - удачными не будут: из-за возможной потери гвоздика, скрепляющего веер. Нас самих, иначе говоря, - сколь бы мало мы ни были привязаны к данным формам жизни. Впрочем, это еще что.
Впрочем, следует обратиться к внешней стороне этой проблемы, то есть к тому, что и породило все эти меркантильные и, на первый взгляд, малодушные рассуждения. Проблемой здесь является внезапный конец света в отдельно взятой - возможность чего, видимо, оспаривать не станет никто: отсутствие географической непрерывности мира давно доказано практически, что, отчасти, позволяет вести речь, лишенную строгой логической связности. И решительно бездоказательную - какие доказательства для того, что по ту сторону? Не логические, уж конечно. Практика и только практика.
Не будем здесь рассуждать о том, дальше мы от него теперь, нежели пять лет назад или же, напротив, приблизились. Видимо - чуть дальше, хотя и кажется, что гораздо ближе. Не будем рассуждать политически, будем уважать наши чувства: он может произойти хоть завтра.
Итак, задача ясна: конец света и полный тарарам, всё опрокидывается куда-то себе за спину, в смежную сферу, и там надо взаимоузнаться, учитывая вероятную при этом частичную, а то и полную потерю памяти. Да, тут учитывается лишь конец света со свойственной тому внезапностью, а не смерть обыденная - до той еще лет тридцать-сорок: еще придумается что-нибудь более точное и аккуратное, предлагаемый же вариант весьма пожарен. Так что быстренько прокатимся по тому свету а la Карамзин по европам.
Так вот, Ленинград (да, он еще пока Ленинград) - урла, заполнившая улицы. Стоящая чуть ли не за всеми прилавками; осыпающиеся дома, проваливающаяся брусчатка во двориках на Васильевском - начиная с лета 1989 года все стало происходить очень интенсивно. Не надо, впрочем, рассматривать этот текст как попытку улизнуть: здесь никто никуда не улизнет, это, наконец, пошло и неинтересно - в таких делах только глупый да ленивый кайфа не словит, но надо же и договориться, где встретиться наутро, если уж ночь проводить не вместе. Вопрос этот - пояснять, думаю, не требуется технологический per se.
Понятно, что о самой встрече уговариваться не нужно: что снимает весьма изрядное количество сложностей - как чисто топографического характера, так и сложностей нового, возможно решительно бестелесного бытия, которое пока представляется порядочной мерзостью, но что поделаешь, жить-то там все равно придется, может быть и ничего, еще и понравится. О встрече, во всяком случае, заботиться не надо:- уж что-что, а стечения обстоятельств нам и здесь устраивают с большим к нам вниманием, из всех мыслимых прекратиться в следующий раз процессов прекращение именно этого- наименее вероятно. Доверенность к провидению -- к той невидимой руке, которая движет и миры, и атомы, которая бережет и червя, и человека, должна быть основанием нашего спокойствия. Встречу, короче, нам обеспечат.