Точно помню обстоятельства создания первого в моей жизни художественного произведения. Это была поэма.
Иные великие поэты пишут первые строчки, потому что влюбляются в сверстницу или ее тетю. Меня же подвигнули на творчество гланды.
На излете тринадцатого года во избежание частых ангин, которые плохо влияли на сердце, мне велели вырезать гланды. Это была самая настоящая операция, я лежал в хирургическом отделении, один в палате, ждал утра и смерти под ножом хирурга.
Вам-то смешно, а мне смешно не было.
Я не мог спать. И вдруг в разгаре ночи я сообразил - есть способ спастись от безвестности! Надо создать нечто гениальное.
Получилась короткая, недописанная (заснул все-таки!) сказка. Весьма напоминавшая размером и отношением к героям "Руслана и Людмилу". Только она была хуже написана, чем "Руслан и Людмила".
Больше я ничего о поэме не помню.
Как писал - помню, как трепетал - помню, а о чем писал - не помню.
Гланды мне вырезали - это было больно и отвратительно. Я ждал, что после операции меня будут кормить только мороженым (легенда, бытовавшая среди моих сверстников), но меня кормили кашей и бульоном.
Тогда я попросил, чтобы мама принесла бумагу и карандаши.
И решил стать художником. Я сидел перед окном и рисовал все, что видел.
С тех пор и по сей день я мечтаю стать художником. Я уверен, что из меня получился бы приличный, но не великий художник и я был бы счастлив. Но судьба, улыбнувшись мне, отвернула взор.
Выйдя из больницы, я стал просить маму отдать меня в художественную школу. Мама подумала и согласилась со мной, потому что пребывала в убеждении, что интеллигентных детей надо чему-то учить вне школы. До этого мама купила кабинетный рояль, который занял ровно половину комнаты, и мы теснились вокруг. К нам ходила три раза в неделю добрая бабушка, и мы играли гаммы. Потом Гедике. Дальше хроматической гаммы я не двинулся. Каждое утро я просыпался в надежде на то, что добрая бабушка попадет под трамвай. Она ни разу не попала под трамвай. А через год бабушка, хоть ей очень были нужны деньги, сказала маме, что не надо идти на материальные жертвы и учить меня тому, к чему я не расположен.
А вот в художественную школу у метро "Парк культуры" я ходил с наслаждением. Я даже запахи художественной школы обожал. Я учился целый год, окончил первый класс, а потом мама достала мне путевку в Кисловодск в сердечный санаторий для детей.
Путевка была на сентябрь. Нас кормили салом и отварной свеклой - до сих пор страшно вспомнить! Зато можно было купаться в щекотных нарзанных ваннах, и по вечерам нас учили бальным танцам. Я танцевал па-де-грас и па-де-патинер со Светой Асмоловой и влюбился в нее. А потом в кино поцеловал ее в щеку, и она не обиделась. На этом роман кончился. Потому что у нас, санаторских, развязался конфликт с детдомовцами. Они пришли нас бить, а мы вытащили железные прутья, которыми на парадной лестнице санатория придерживался ковер. Против их палок и уверенности в себе было оружие следующего поколения.
Детдомовцы ушли.
Ничья.
Через несколько лет судьба снова выкинула кости - на этот раз сплошные шестерки, потому что я увидел самого настоящего Александра Казанцева.
Мне было лет пятнадцать-шестнадцать. Класс восьмой.
Мама снова достала путевку, на этот раз в горный спортивный лагерь в Осетии, в Цейском ущелье. Это был чудесный месяц - мы поднимались на вершины, торчали в языческом святилище осетин, бродили по горному лесу, между камней поблескивала почти черная листва рододендронов. Мы жили очень дружно - москвичи и осетины. А потом взбунтовались. В защиту справедливости. И на ночь глядя ушли из лагеря, в лес. Девушки остались, потому что в лесу холодно, до нуля, а мы выдержали ночь и победили лагерное начальство. У меня была буханка хлеба вместо подушки - так холодно мне не бывало более никогда. Кстати, там я научился курить. Человек с сигаретой мог считать себя почти настоящим мужчиной.
С тех пор я курил сорок лет и даже не собирался бросать, хоть к старости заработал хронический бронхит и полностью потерял обоняние. Но две пачки "Примы" в день - норма.
Только когда у меня случился инфаркт и доктор сказал мне: "Можете курить и дальше, но гарантирую - через год вы у меня снова", - я струсил. Нет, не головой струсил, а внутренностями.
Вышел из больницы и не захотел больше курить.
А начал в Цейском ущелье на Кавказе.
Там я подружился с Олегом Казанцевым, сыном писателя.
Олег не бравировал отцом, я узнал об этом только той холодной ночью, когда мы дрожали, уткнувшись затылками в черствые буханки.
Но когда мы вернулись в Москву, я раз был у него дома.
Мне теперь кажется, что я видел самого Казанцева и был он похож на свои портреты. А может, Казанцева в том доме и не было, но мне всю жизнь кажется, что я его увидел, а он меня благословил. Что совсем уж невероятно, потому что я тогда не подозревал о своем писательском будущем.
Кроме трагедийной ночи перед операцией по удалению гланд, знаком, указывающим на мое будущее, стали события в чулане.
В конце нашего коридора была тесная комната, или чулан.
Дядя Саша, наш сосед, не возражал, мама разрешила мне перетащить туда диванчик из большой комнаты и там стала наша секретная, таинственная комната. Нас было четверо - самый талантливый, добрый и яркий Эрик Ангаров, человек, рожденный поэтом. Леня Седов, Феля Французов и я. Когда нам стало по пятнадцати, то Наташке, моей сестре, исполнилось одиннадцать и она от нас не отставала. А когда мы стали издавать журнал "Ковчег" Общества единомышленников, Наташка писала в него стихи: Г, "Наша Москва, как хороша!
Большие дома упираются в небеса..." Феликс написал целую поэму, в конце которой он подводил итог своей неудавшейся жизни: "Так жизнь прошла, без смысла и без толку.
Уж шестьдесят, а где же в жизни след?" Такой горький итог стал возможен только потому, что лирический герой Фели растратил жизнь в развлечениях:
"А в тридцать уж на девушек не смотришь,
По женщинам пошел - им силы отдаешь...
И к сорока для радостей умрешь".
Недавно кто-то из друзей увидел чудом сохранившийся первый номер "Ковчега" и сказал с некоторым удивлением:
- Странно, что вас не посадили.
А посадить нас не могли, потому что среди нас не было доносчиков. Павлик Морозов родился в другой деревне.
Жестокое испытание выпало на долю "Ковчега", когда в него была кооптирована Света Шкурченко. Мы с Эриком в нее влюбились и не представляли, что делать потом. Мы стали писать дневники и показывать друг другу. Света об этом не знала. И вскоре вышла из "Ковчега", полная презрения к нам с Эриком: мы гуляли с ней по Гоголевскому бульвару, и Света села на лавочку, а мы отошли за зеленый ящик для старой листвы, достали сигареты "Друг" и закурили. До этого мы не смели и заикнуться о таком сладком пороке.
Куря, мы вернулись к Светке.
Она поднялась, посмотрела на нас по очереди.
Вежливо попрощалась и ушла.
Жизнь несколько раз примеривалась ко мне, рассуждая, кем бы меня сделать.
Сам-то я хотел одного - стать художником.
Но поездка в кисловодский санаторий и увлечение па-деграсом не прошли бесследно. Когда возвратился я в Москву, школа уже месяц как начала занятия. В обычной школе, в 59-й все было просто. Образование у нас обязательное. А вот в художественную школу я не посмел пойти. Постеснялся, что меня будут ругать и, может, даже смеяться надо мной.
Я робко попросил маму, чтобы она отвела меня в школу.
Мама в тот вечер была смертельно усталой, она пришла с двух работ, и еще надо было нас покормить и постирать, и приготовить еду на завтра. Ей было лет сорок пять, в конце концов, не старая женщина - а она успевала поспать пять часов и мчалась зарабатывать нам с Наташкой на жизнь. Двое детей и оба без отцов.
А что мы с Наташкой понимали? Росли и требовали: "Еще!" Вечером мама брала работу на дом - раскрашивала шелковые платки или диапозитивы для поликлиничных коридоров.
Папа немного помогал нам.
Именно с папиной помощью связан единственный мой в жизни обморок.
В войну папа отдавал нам часть литерной карточки - литера "Б".
Магазин для вельмож второго сорта находился на площади Дзержинского, в самом начале улицы 25-го октября, как бы по левую руку от метро. Он и сейчас там стоит.
И даже не очень изменился с тех пор.
Мама покупала там смалец и сахар - нужные вещи. Но иногда она брала меня с собой. И пока она стояла в небольших и сдержанно вежливых очередях из жен ответственных товарищей, которые не должны были испытывать в войну неудобств, я имел право ходить от витрины к витрине.
И однажды не выдержал и приклеился к витрине с пирожными.
В сорок третьем году на площади Дзержинского в магазине с зашторенными окнами была целая витрина пирожных. А дальше шли шоколадные наборы.
Конечно, я не мог просить маму, чтобы она купила мне пирожное, потому что ей доставалась лишь небольшая часть папиного литера.
Конечно, я не мог просить маму, чтобы она купила мне пирожное, потому что ей доставалась лишь небольшая часть папиного литера.
А я стоял, смотрел, и во мне росло желание сожрать это пирожное. Был бы посильнее - разбил бы витрину...
Я грохнулся в обморок.
Меня отпоили, а мама на обратном пути все повторяла, что она боялась, а вдруг там, эти люди, подумают, что у меня обморок - голодный! Но ведь это неправда! Мои дети не голодают.
Конечно, мы не голодали и даже могли отказываться от нелюбимых вещей. Я, например, не выносил суфле. Объяснить, что это такое, почти невозможно скорее всего это было подслащенное соевое молоко. И кокосовое масло, которое иногда давали по карточкам. Зато не было в мире ничего вкуснее американской консервированной колбасы.
А в школе давали пирожки с повидлом. И чай.
Другим было хуже. Но кушать хотелось всегда.
Как я уже говорил, мой папа стал советским вельможей военного времени, которые знали вкус в жизни, ездили на бега и в рестораны, общались с теневыми магнатами - они уже были. Я помню одного из них. У него был магазин "Спартак" как раз под папиной конторой - на улице 25-го октября. Если не ошибаюсь, фамилия этого жизнерадостного толстяка была Маас или Маар.
Богатыми в те. послевоенные дни были и тетя Ксеня с дядей Петей.
Они остановились в новой папиной квартире на улице Воровского. К тому времени у них уже появились первые свои дети.
Двое или трое.
Папа позвал меня к себе, и я поднялся по роскошной лестнице, дверь мне открыл мой младший брат Сергей, у которого глаза сверкали от удивительного зрелища.
Он провел меня к двери на кухню.
Кухня была узкой и длинной, метров семь-восемь длиной - это точно.
В одном конце кухни стоял дядя Петя, в галифе, майке и сапогах. Мне кажется, он никогда в жизни не снимал этих сверкающих сапог.
В другом конце кухни стояла тетя Ксеня.
У каждого под рукой был ящик.
Они вынимали из ящика чашки, тарелки и метали друг в дружку. Пол был устлан разноцветными осколками.
Как я понимаю, эта посуда была привезена ими из Прибалтики, которую они умудрились освободить второй раз за пять лет.
Вскоре семейство разорилось, дядя Петя уехал служить в Польшу, а тетя Ксеня с детьми осталась куковать в Калуге, где трудилась в сети общественного питания, чтобы кушать пирожки.
И тут началась невероятная трагедия.
Если не стать фантастом после того, как ее узнаешь, то, значит, ты недостоин жить в стране Советов.
Дядя Петя в чине полковника и в звании специалиста-хозяйственника убыл по службе в Варшаву.
И там совершенно случайно влюбился в пани Ожидовскую, как говорит Светлана, вдову директора Польского банка.
Русский полковник осыпал пани цветами и продовольственными товарами.
Все были счастливы.
Кроме тети Ксени, которая решила соединиться со своим мужем, от которого долго ничего не получала - ни вестей, ни аттестата.
И вот она снова приехала в Москву.
И остановилась у нас.
Тетю Ксеню сопровождали трое малых детей и подросток Светлана. У нас в квартире было еще двое детей - Наташка и я.
И все голодные.
Мама решила нас побаловать и купила развесного киселя - порошка странного сиреневого цвета.
Тетя Ксеня вызвалась его сварить, и мама выдала ей пакет с сахаром, потому что мы только что отоварились и сахара дома был целый пакет.
Тетя Ксеня варила кисель, размешивала его поварешкой, пела украинскую песню и подсыпала, и подсыпала сахар.
Потом кисель сварился, тетя Ксеня попробовала его и ахнула - бывает же так! Она перепутала сахар с солью и насыпала в кисель пакет соли. Которая тоже была дефицитным товаром.
Представьте себе - кисель ведь был сам по себе кисло-сладким, а соли, было много.
Вкус киселя стал астрономически отвратительным.
Его не смог есть никто из нас.
И я вижу такую сцену: мы, дети, все вшестером, теснимся в двери кухоньки и смотрим на тетю Ксеню. Она сидит на голубой табуретке. На коленях - кастрюля с киселем, в руке поварешка, она черпает поварешкой соленый кисель и заглатывает его. И при том горько плачет - слезы капают со щек. И понятно - ничего отвратительнее киселя представить невозможно.
Пробиться в Варшаву было невозможно.
Но тетя Ксеня боролась за свое счастье. Теперь она его не отпустит!
Верьте - не верьте, но волоча на поводках и веревках своих детей, тетя Ксения дошла до дедушки Калинина, всероссийского старосты. Добрый дедушка Калинин был потрясен, увидев такую мать и такое горе. Он лично вытирал слюни и сопли Ксениных отпрысков и выдал ей документы на медсестру в отпуске, мандат под своей подписью и форму медсестры, почти по размеру.
Затем тете выдали купе в пассажирском поезде, и она как град свалилась на голову влюбленному Пете.
Но делать нечего. Начальство информировано.
Дядя Петя сделал вид, что смирился, но сам тайком бегал от жены под вагонами, чтобы сбить ее со следа, садился в пригородный поезд и мчал к пани Ожидовской.
Тетя Ксеня не выдержала.
Тетя Ксеня выследила его под вагонами и написала куда следует.
Дядю Петю, сердитого на свою прекрасную жену, выслали из Польши и отправили во Львов. Там он и осел на год или два.
Но любовь не утихла.
В сорок девятом году третья папина карьера катастрофически завершилась.
Шла борьба с сионизмом.
Все заместители папы и большинство арбитров были евреями.
Был проведен обыск в конторе, окна которой выходили на Мавзолей. И в подвале, как потом говорил один из папиных друзей, пострадавших на этом, нашли "дежурную лопату". Этой лопатой евреи-арбитры копали подкоп под Кремль, чтобы убить товарища Сталина.
Всех заговорщиков арестовали, а папу сняли с работы и выгнали из партии за утрату бдительности.
И стал мой папа преподавать "государство и право". К концу жизни даже защитил, наконец, докторскую и вызвал меня, чтобы я встречал на вокзале приехавших к нему из других городов оппонентов (это было связано с очередными интригами в мире юристов); я нес их чемоданы, а папа говорил: "Вот мой сын Игорь, кандидат наук".
В то время я уже начал писать фантастику, но этот вид творчества выходил за пределы воображения папы, он так и не догадался, что я почти настоящий писатель.
Он был высоким, полным, могучим мужчиной с глубоким басом, который я не смог унаследовать. Он любил застольные песни. .Вставал и пел басом: "Как бы мне добиться чести, на Путивле князем сести". У него всегда были молодые любовницы, хоть он износился, поиздержался и жил последние годы в бедности. У него в квартире были самые дорогие и шикарные вещи - приемник "телефункен", мебель, одежда, - но все было приобретено до 1949 года. В прошлом даже осталась машина "хорьх" - жуткой длины, которая принадлежала раньше какому-то гитлеровскому партайгеноссе.
Будучи человеком здоровым, но толстым, он любил и умел лечиться. Сначала в Кремлевке, а потом в обычных больницах. Я его и помню-то по больницам. И тетя Галя болела всегда, и мой брат Сергей всегда болел, даже средней школы не окончил. А когда папа заболел в последний раз и уже не смог подняться с дивана, то начался обмен партийных билетов. И тут папа вызвал меня, чтобы я достал ему фотографа на дом.
Он страшно боялся, что ему не дадут нового билета и партия уйдет в будущее без него.
Он всегда был обижен на меня за то, что я не хочу вступать в партию и не люблю Ленина. Но полагал, что с возрастом я исправлюсь.
После смерти папы и последовавшей сразу смерти тети Гали, которая всю жизнь терпела папины эскапады и ждала его на кухне, а жить без него не могла, я разбирался в папином письменном столе. Там обнаружились бумаги о строгом выговоре в Ленинграде, материалы о снятии выговора, анкеты, автобиографии, справки и бесчисленное множество пригласительных билетов на Красную площадь на 7 ноября, на Тушинские воздушные парады, на съезды Советов и партии. И книга "Хозяйственный договор в СССР", написанная на основе докторской диссертации, которую он переписывал четыре раза, так как за те годы по крайней мере четырежды изменилось понятие государственного договора СССР.
Последняя катастрофа плохо отозвалась на нашей жизни.
Как я уже говорил, одну из комнат в нашей квартире после развода с папой отдали его сотруднику дяде Саше Соколову.
Это был мягкий, добрый пьяница, а я перед ним глубоко виноват. На антресолях хранился его сундук с дореволюционными бумагами. Я в него залез. Я вытащил из него грамоты на чины и ордена его предков. Я любовался ими, никому не показывал и намеревался возвратить на место. На грамотах были сургучные печати, заклеенные квадратиками бумаги, сам текст был набран в типографии, но подписи императоров и высоких чинов империи были настоящими можно потрогать.
К дяде Саше ходили друзья - им было лет по двадцать, они пили водку и в трусах бегали по нашему коридору. Потом у некоторых появлялись подружки и эти друзья исчезали.