Ирина Муравьева Весенний день, тринадцатое мая
* * *Пришла телеграмма из Москвы: «Умерла дочь. Похороны во вторник. Нина»
Профессор Браунского университета Николас Брюлоу, по-русски: Николай Арнольдович Брюллов, — остолбенел. Он, разумеется, сразу же понял, от кого телеграмма, и понял, кто умер, но лица женщины, пославшей эту телеграмму, вспомнить не мог, не мог сосчитать, сколько лет должно было быть этой дочери, которая умерла, а главное, он не знал, как ему реагировать на страшное известие, полученное из того мира, к которому он не имеет уже никакого отношения.
Ужас, охвативший его, когда он пробежал глазами коротенький текст извещения, относился не к тому, что оно заключало в себе, а к тому, что могло бы заключать, если бы Богу было угодно поразить Николая Арнольдовича истинным горем. Тогда это было бы известие не о смерти этой, пару раз виденной им, чужой совсем девушки, а о смерти его ненаглядной красавицы, умницы, радости Маши, недавно уехавшей с мужем в Японию, в Токио. Ведь дочка-то Маша! О Господи, страшно подумать…
Успокоившись, он застегнул пальто и прихватил на всякий случай палку, которую купил себе на днях в антикварном магазине в Ньюпорте, куда они с Маргаритой поехали погулять и проветриться, скучая по Маше, по общим воскресным обедам. Магазины в Ньюпорте — такие, как тот, антикварный, — прелестны. Мысль Николая Арнольдовича, как белка, перепрыгнула с московских событий в Ньюпорт и, уцепившись за антикварные магазины, застыла почти без движения. Да, там магазины, и было тепло в воскресенье. И он присмотрел эту палку. Ненужную, в общем, но недорогую.
Когда же она умерла, эта девушка? Сколько ей лет? То есть было бы сколько?
Опираясь на палку и всей своей тяжелой, но очень красивой кистью правой руки чувствуя приятную прохладу ее серебряного набалдашника, Николай Арнольдович поднялся по лестнице, вошел в кабинет и взял там стоящий на стуле портфель. И тут его вдруг что-то как укололо: с таким вот тяжелым портфелем он бегал когда-то — давно, в другой жизни! — в Москве. Эскалаторы, спешка. Ну да. Он там бегал и был молодым и подвижным. Женщины смотрели на него, и он отвечал их любопытным взглядам. У них были подведены уголки глаз — тогда это было так модно. И что-то еще…Что? А, вот это! Они носили вязаные платки и сверху меховые шапки. И все были словно боярышни. И Нину он встретил в метро. Она была точно такой же: стыдливой и стройной боярышней с подведенными серыми глазами.
В комнату заглянула жена, бледная, по-утреннему растрепанная, и кротко спросила его, что случилось. Ее способность безошибочно угадывать его настроение всегда поражала Николая Арнольдовича. Маргарита, как девочка из сказки, которая забралась в котомку к медведю, чтобы он не сел на пенек и не съел пирожок, знала, что происходит с ним, гораздо лучше, чем он сам это знал. Теперь, разумеется, было поздно анализировать, насколько удачен был их этот брак. Он был очень долог (почти сорок лет!), и она родила ему Машу.
Николай Арнольдович любил женщин до бешенства. Даже сейчас, в свои семьдесят лет, он чувствовал дикое волнение, когда какая-нибудь голоногая студенточка в шортах, с блестящими душистыми волосами и густыми ресницами входила к нему в кабинет и робким голосом просила перенести ей экзамен. Он соглашался на любые переносы — только бы она скорее ушла, только бы не видеть, как ее тонкая шея вплывает в горячую смуглую грудь, как дешевая сережка поблескивает в прозрачной мочке и как розовеет царапина на круглом и легком колене, подернутом еле заметным пушком.
— Ник? — вопросительно спросила Маргарита. — Ты что, плохо спал? Или чем-то расстроен?
Николаю Арнольдовичу очень захотелось сказать ей правду. Тогда Маргарита, с ее любящим сердцем, немедленно взвалила бы на себя большую часть его огорчения. Ему, разумеется, стало бы легче. Но как же сказать Маргарите, жене, что вот умерла его дочь, которую он даже и не вспоминал, а ей, Маргарите, ни разу о дочери не заикнулся?
— Я не расстроен, — сухо ответил он. — Но с вечера очень болит голова.
Он сознательно перешел на русский, желая этим поставить ее на место, напомнить ей, что никакие они не американцы, живут здесь по необходимости, а сама Маргарита — внучка белого генерала, родившаяся в Париже, закончившая там Сорбонну и только после этого переехавшая с мужем в Америку, где у Николая Арнольдовича всегда была работа по специальности и всегда в самых лучших американских университетах. Специальностью Николая Арнольдовича был русский восемнадцатый век и особенно боготворимый им Державин, которого он неизменно ставил куда выше всех европейских поэтов, включая при этом и Пушкина.
— Ты, может быть, примешь лекарство? — покорно переходя на русский, но со своим неизменным французским придыханием, спросила Маргарита. — Тогда ты запей.
— Да нет, потерплю, — отмахнулся он и, все сильнее досадуя на жену за то, что она не должна знать той правды, которая обрушилась на него, стукнул дверью.
До лекции было почти еще сорок минут. Он поставил свою старую, но добротную, мышиного цвета «Вольво» на стоянку и, зайдя в маленькое, на четыре столика кафе, взял себе бумажный стакан булькающего темного шоколада, к которому питал слабость со времен Сорбонны. Стояла середина мая, время, которое Николай Арнольдович особенно любил с детства, прошедшего в заросшей лесами, наивной, с широкими реками Чехии. В Чехии-то и пробудилась его «русскость», хотя землю, из которой вышла его семья, Николай Арнольдович увидел впервые, когда ему исполнилось тридцать два года и он, аспирант Сорбонны, поехал в Москву на стажировку. Бабушка, вырастившая Николая Арнольдовича, называла красную Россию одним словом: «ад» и до конца дней своих благословляла то стечение обстоятельств, которое позволило ей, ее сестрам, отцу, брату, маме покинуть его, этот ужас. Когда Николай Арнольдович переехал из Праги в Париж, а уже из Парижа в Америку, пылкая любовь к Державину, а заодно и ко всей великолепной, «немыслимой» — как, содрогаясь, говорил он иногда самому себе — русской литературе переросла в любовь к той земле, из которой пришлось убежать его бабке, отцу, теткам, прадеду, и он привык любить ее не так, как любят конкретную землю, в которой есть или мог бы быть дом, а так, как любят идею какой-то далекой земли, когда говорят, например, «мои предки». К России сегодняшней — нужно признаться — он чувств никаких не испытывал.
Опять наступил этот май! Опять его звуки и запахи. Николай Арнольдович вдруг резко остановился на ходу и слегка расплескал шоколад из стаканчика. Он вспомнил, что вскоре, в Москве, где, наверное, тоже цветет, распускается все, зеленеет и дышит, что там, в этой очень забытой Москве, будут хоронить его дочку по имени Ксения, закапывать в землю. А сколько же лет этой Ксении? Когда же она родилась? Он зашевелил губами, подсчитывая. И вышло так мало, всего тридцать шесть. Да как же так вдруг? Что же вдруг: умерла? Ведь совсем молодая!
А вдруг у нее были дети? Николай Арнольдович поднял голову и увидел во глубине очень ясного синего неба тихие белые облака, в которых он сумел разглядеть большеглазые детские лица, попавшие в небо со старых полотен. И Машино было лицо там. Да, слева, где вспыхнули локоны. После лекции можно было сразу пойти домой, но Николай Арнольдович отправился в свой кабинет, расположенный в самом конце вкусно пахнущего старым деревом коридора. Дверь соседнего кабинета была открыта, и, проходя мимо, он увидел сидящего за столом профессора Тэда Драйвера — тучного, неухоженного, с большой серебряной головой. Тэд читал курс по европейскому и русскому романтизму, был добр и снисходителен к студентам, никогда не заискивал перед начальством. Похоронив жену, он почти прекратил все отношения с миром, в университет приезжал только на занятия, а все остальное время сидел дома — в холодные дни перед камином, а в теплые на веранде, — читал, много пил, спал, накрывшись платком, в своем побелевшем, продавленном кресле, расставив распухшие ноги, и, голубоглазый, со старческими серебряными завитками на толстой малиновой шее, похож был на старых вельмож и придворных.
Николай Арнольдович замешкался перед раскрытой дверью, думая поздороваться и пройти дальше, но вдруг увидел, что Тэд изо всей силы трет себе кулаками глаза, как это делают дети, чтобы скрыть слезы.
— Вы знаете, Ник? — глубоким басом, в котором тем не менее было что-то детское, сказал Тэд. — Сегодня ведь год, как моя Лизи…
— О? — встрепенулся Николай Арнольдович. — Подумайте: год! Бедняжка, бедняжка…
— Бедняжка-то я, — тем же детским басом отозвался Драйвер. — Бедняжка тот, кто остается.
Николай Арнольдович молча вытащил из кармана смятую телеграмму и положил ее перед Тэдом. Тэд торопливо, услужливым детским движением, вытер мокрые щеки, прочитал и вопросительно посмотрел на Николая Арнольдовича своими выцветшими голубыми глазами.
— Когда вы летите?
— Куда я лечу?
— Как куда? Хоронить? Ведь они же зовут вас!
Николай Арнольдович опустился на соседний с Драйвером стул и схватил было телеграмму, чтобы сунуть ее обратно в карман, но рука его вдруг задрожала так сильно, что он раздраженно отдернул ее и прикрыл книгой, как что-то чужое и вовсе ненужное.
— Вы жили в Москве тогда, Тэд? Вы ведь помните это все. Верно?
— Жил, но я не в Москве, — пробормотал Драйвер и высморкался. — Жил тогда в Ленинграде. И там познакомился с Лизи. Она работала переводчицей в шведском посольстве. Это было прекрасное время. Да, Ник. Я был весь переполнен любовью!
Голубые глаза его опять налились слезами, и Николай Арнольдович подумал, что он, может быть, выпил, но тут же отбросил это подозрение.
— Там было столько любви, — продолжал Драйвер. — Она была во всем. Душа запоминает время, когда в ней так много любви. Согласны вы, Ник? И я помню каждую мелочь, каждую ерунду, как сокровище. Я, например, помню какую-то старуху, которая подошла к этому автомату, — знаете? — из которых пили газированную воду. Она не знала, как им пользоваться. И она посмотрела на меня и сказала: «Сынок, а ты сделай мне, милый, водички попить».
Последнюю фразу он произнес по-русски, махнул рукой и опять высморкался.
— Вы встретили Лизи, — резко, чтобы прервать слишком чувствительный разговор, сказал Николай Арнольдович, — а я встретил одну женщину, которую сейчас совершенно не помню. И от нее у меня был ребенок. Вернее, у нее был ребенок от меня. Но она не была ни женой моей, ни невестой, и вообще все это могло бы для нее плохо кончиться. Кроме того, она была замужем.
— Вы уверены, — мягко прервал его Тэд, — что это был ваш ребенок?
— О, конечно! Нина попыталась даже уйти ко мне, но муж и вся его семья вернули ее тогда силой. Они очень боялись неприятностей с властями. Но у нее не было отношений с мужем, когда мы с ней… Я ей верю, я знаю, что не было. Ребенок был мой. Без сомнения.
— Как вы можете не полететь? — совсем тихо спросил Драйвер. — Ведь вы же должны попрощаться.
Николай Арнольдович растерялся. То, что говорил Тэд, было для него полной неожиданностью. Лететь, чтобы попрощаться… с кем? С умершей, которая биологически (он мысленно подчеркнул это странное слово!) была его дочерью, но не знала его, и которую он видел всего лишь два раза?
* * *Черная маслянистая вода Патриарших прудов была густо засыпана листвою. Утки изредка переговаривались в темноте, хлопотливо и беспокойно, как женщины на вокзале. Было не холодно, но призрачно как-то, накрапывал дождь, и окна светили сквозь тонкие капли, напоминая ему окна парижские, пражские, детство…
Николай Арнольдович хотел поспеть на премьеру «Вишневого сада» во МХАТе, поглазеть на девушек, прихорашивающихся перед зеркалами, услышать их запахи, аплодисменты, увидеть, как торжественно раздвигается старый занавес, как на сцене начинается движение, волнение, разговоры… Вместо этого он уже час сидел здесь, на мокрой лавочке, рядом с памятником баснописцу, и ждал, пока Нина накормит ребенка. Так они договорились. Она накормит ребенка и придет сюда вместе с ребенком, чтобы Николай Арнольдович наконец-то посмотрел на него. Вернее сказать, на нее. Ребенок не мальчик, а девочка. Ксения.
Наконец он заметил Нину, которая спешила к нему, толкая перед собой блестящую от дождя, вспыхивающую в раскачивающемся свете фонарей коляску. Он помнил, как сердце его застучало. Они ведь не виделись долго. Нина приостановилась, словно ей стало трудно двигаться, и он почувствовал, с какой силой ее руки вцепились в эту коляску и как она вся напряглась и застыла. Тогда он побежал к ней сам, перчатки упали в лужу, но, кажется, он их не поднял. Как странно, что все это — как фотография. Достанешь откуда-то, из влажной и темной коробки сознания, смотришь и смотришь… Упали перчатки. К чему это помнить?
Николай Арнольдович поцеловал Нину в мокрую теплую щеку и, заглянув под клеенчатый козырек коляски, увидел сидящего в ней большеглазого ребенка. Он не знал, что сказать, что сделать, боялся обидеть Нину, которая, задыхаясь от быстрого бега, с ожиданием смотрела на него. Ну, что же? Прекрасный здоровый ребенок. И имя достойное, русское: Ксения.
А потом, через четыре почти года, когда Николай Арнольдович был уже женат, успокоен, ухожен, предоставилась возможность поработать в ИМЛИ, поехать на месяц в Москву, — он поехал, думая разыскать Нину и даже увидеть ребенка, но не успел, потому что Нина разыскала его сама (тогда ему пришло в голову, что она как-то, через общих московских знакомых, ни на день не упускает его из виду!), она разыскала, позвонила в гостиницу из автомата — иначе нельзя, ведь опасно! — и прибежала в музей, где Николай Арнольдович выступал с докладом о Пушкине и о Державине. Чуть только он поднялся из подвальчика, где была раздевалка, вспухшая от тяжелой зимней одежды, платков этих вязаных, шуб, благоухающая снегом, — как Нина неожиданно выросла перед ним, испуганная, только что с улицы, с московского ветра, с мороза, держа за руку закутанную, в широкой цигейковой шубке и капоре, девочку.
* * *— Мне нужен билет до Москвы и обратно, — глуховато и спокойно сказал Николай Арнольдович в трубку. — Но только мне срочно.
— В Россию без визы нельзя, — приветливо напомнила знакомая агентка, у которой они с Маргаритой недавно заказывали билеты в Токио.
— Ах, виза! — сморщился Николай Арнольдович. — Забыл я про визу.
— И это не меньше недели, — сказала агентка. — Они не торопятся там, в Вашингтоне.
— Но мне же на похороны, — вдруг буркнул он и вспыхнул. — У меня там умерла… Короче, мне нужно успеть, вот в чем дело.
— Тогда я вам сделаю срочную. Правда, дерут. Почти восемьсот. Завтра будет готова. А что вы хотите? Lufthanza есть, Delta.
— Нет, мне бы лучше на Swiss. Там вроде кормят прилично…
— Сейчас, погодите…
Николай Арнольдович услышал, как пальцы музыкально зашелестели по клавишам компьютера.
— Готово, — вздохнула она. — Высылаю. Пересадка в Цюрихе. В Москве в понедельник, в час дня. Вас устроит?
— Прекрасно, прекрасно, — пробормотал Николай Арнольдович.
— Мистер Брюлоу, — сочувственно сказала знакомая агентка, и он почти увидел, как она сложила губы сердечком. — У вас там, в Москве, кто-то умер?
— Да, дочь умерла, — сердито ответил Николай Арнольдович. Агентка тихо ойкнула. — Вот номер кредитной карты, пишите.
Вернувшись домой, он сразу же начал укладываться. Маргариты не было, и только через час он услышал, как во двор въехала ее машина.
— Прости, задержалась, — сказала она, войдя в спальню с какими-то пакетами и коробками. — Вот, Машеньке, в Токио… Ты пообедал?
Взгляд ее с удивлением остановился на раскрытом чемодане.
— Нет, я не хотел без тебя, — упавшим голосом ответил Николай Арнольдович. — И я улетаю в Москву.
Маргарита испуганно покраснела.
— У меня там была дочь, — с досадой, словно кто-то виноват в этом, объяснил он. — От женщины. Русской. Задолго до нас. До тебя и меня. Она родила тогда дочь. Ей хотелось. Потом мы расстались. И все. Я уехал. И вот эта дочь умерла.
Маргарита прижала ладони к своим продолговатым увядшим щекам.
— Как так умерла?
Волнуясь, она всегда переходила на французский.
— Не знаю. Я видел ее только в детстве, ребенком. Два раза. Сейчас вот она умерла.
Он слышал, что слова не подчиняются ему, проталкиваются сквозь горячую соленую кашу, которая наполнила рот, и только мешают. А как говорить? Что сейчас говорить? И главное, что нужно чувствовать?
Жена подошла к висящей в простенке иконе Богоматери и трижды медленно перекрестилась. Потом она повернула к Николаю Арнольдовичу лицо, на котором он с удивлением увидел то выражение, которое так сильно запомнилось ему со времен Машиного детства.
— Я приму все, что Он мне пошлет, — сказала она тогда, когда у Маши впервые диагностировали опухоль глазного нерва.
И все эти годы, пока они проверяли, сходили с ума, ездили на консультации, ждали результаты рентгенов и снимков, — все годы, пока им наконец не сообщили, что опухоль остановилась, сжимается, — он часто, слишком часто ловил на ее лице это странное выражение. Ему казалось, что какой-то еле заметный дым обволакивает ее, словно для того, чтобы спрятать отчаяние. Такое, которое больше никто не разделит. Николай Арнольдович понимал, что это Бог помогает Маргарите, защищает ее, чтобы она справилась со своим горем сама и даже ему, отцу Маши, была бы не в тягость.
— Нужно помолиться за ее мать, — тихо сказала Маргарита и по-стариковски зашаркала в столовую. — За мать, за отца. Ты отец, за тебя. Ой, горе! Вот горе!
Николай Арнольдович ахнул про себя: Маргарита соединила его и Нину в их общем горе! Только Маргарита могла так вот взять и сказать: «ты отец, за тебя». И как она просто, спокойно сказала!