— Обвинение в воровстве снимается с него, — объявил халиф, — а теперь повесьте его за то, что он допустил, чтобы его семья голодала.
Когда Блюме пришла пора учиться, отец стал сажать ее рядом с собой и вместе с ней читать книги.
— Я знаю, — говорил он, — что не оставляю тебе никакого богатства, но, по крайней мере, я научил тебя читать. И какой бы тяжелой ни была твоя жизнь, ты всегда найдешь лучший мир в книгах.
Блюма была очень способным ребенком. Однако ее отца, проливавшего столько слез над книгой, что от них, казалось, размокнут ее страницы, поражало отсутствие особой чувствительности к прочитанному у дочери. Злоключения героев, над которыми он плакал или вздыхал, их страдания и печали, по-видимому, нисколько не трогали девочку. Отец мог рыдать над какой-нибудь трагической историей, тогда как глаза дочери оставались совершенно сухими.
— Ах, папа, — говорила она, когда он пытался объяснить ей трагизм ситуации, в которую попал герой произведения, — но ведь это его собственная вина! Если бы он не сделал того, что сделал, с ним ничего не случилось бы.
— Блюма, Блюма, — повторял Хаим Нахт. — Я поверить не могу, что это говорит моя дочь! Человек поступает так, как вынуждают его обстоятельства. Все, что мы делаем или не делаем, заложено в нашей судьбе с самого рождения. И подумать только, что моя дочь…
— Лучше я пойду помогу маме, — прерывала его Блюма.
— Иди же, — говорил отец. — Пусть тебя направляет твое сердечко. Иди, помогай маме, пока я тут сижу и закрываю лицо руками от стыда, что обе вы надрываетесь, а я ничего не делаю и только дрожу при мысли о Судном Дне. Да, мне страшно при мысли, что придется за все ответить. Что я скажу, что предъявлю в свое оправдание, когда предстану перед Судом Всевышнего?
Нисколько не сомневаясь, что ему придется отвечать за свою беспомощность перед Господом, Хаим Нахт опускался на стул, закрывал лицо руками и плакал. Однажды он так вот сел и больше не встал: горе и унижения убили его до времени.
Блюма и ее мать остались одни, без всяких средств к существованию. Сначала они продавали книги покойного, его одежду, затем настала очередь стола и постели. Из своей маленькой квартирки им пришлось переселиться в еще более крошечную. Денег, оставшихся после смерти отца Мирл, едва хватало на жизнь впроголодь. А затем, то ли оттого, что она была хрупкого телосложения, то ли от горя, то ли от сырости в каморке, где они ютились, а может быть, от всего этого вместе, заболела и Мирл. Несколько лет она не вставала с постели. Врачи и прописываемые ими лекарства съели все их сбережения, но не вылечили ее. Бог увидел, как она страдает, и взял ее к Себе.
Соседи отправили сироту к ее родственникам в Шибуш, и те приютили ее — отчасти потому, что она приходилась им родственницей, отчасти потому, что ей можно было поручить работу по дому. Если бы человеку не было свойственно всегда оставаться недовольным своим положением, могло бы показаться, что Блюме не на что жаловаться: Всевышний наделил ее силой, красотой и умом в количестве, достаточном, чтобы утешить даже самого несчастного человека.
IV
Итак, Блюма сидела одна в своей комнате и читала. На столе, покрытом белой скатертью, горела свеча. Накануне Гиршл принес из библиотеки три книги, две оставил себе, а третью дал ей. Ум, которым обладала Блюма, позволял ей радоваться, когда выдавалась минутка посидеть за книгой.
По сути, вся жизнь родителей Блюмы была сплошным умиранием. Она много плакала, пока они были живы, а теперь в ее глазах, осененных длинными ресницами, можно было уловить лишь следы былой печали.
Книга, с которой она сидела в доме своих родственников, открывала перед ней другую жизнь. Она научилась ограничивать свой мир четырьмя стенами, когда ухаживала за больной матерью. Привыкла она и читать, потому что с детства книги стали частью ее существования. Пророческими оказались слова отца:
— По крайней мере, я научил тебя читать. Как бы тяжело ни пришлось тебе в будущем, в книгах ты всегда найдешь другую, лучшую жизнь.
У Блюмы не было ничего своего. Собственными она могла назвать разве что две свои руки, да и те она отдавала внаем. И только ум ее был свободен и мог уноситься куда заблагорассудится. Субботняя свеча скрашивала комнатку целомудренной девушки, и при свете ее она отдыхала от повседневных трудов. Кто из вас усомнился бы в том, что ей повезло? Бог осенил ее Своею благодатью, но никто ей не завидовал, все были о ней хорошего мнения. Никогда ее ни за что не ругали. Борух-Меир был добродушным человеком, и глаза его всегда ласково смотрели на Блюму, когда он наблюдал за ее работой. По правде говоря, он умел быть обходительным со всеми, не говоря уж о тех, кому выпало служить ему. Порой ему приходило в голову, что дочь Мирл заслуживала лучшей доли. А если уж ей суждено быть служанкой, то Бог нашел ей такого хозяина, который никогда не давал ей почувствовать зависимость ее положения, не задевал ее самолюбия.
Цирл была довольна Блюмой. Ей долго не везло с прислугой. После свадьбы дочери мать отдала ей свою кухарку, и старая женщина взяла на себя все хозяйство. Цирл охотно держала бы ее до самой смерти, но та вскоре получила письмо из далекого города. Муж, бросивший ее сорок лет назад, извещал бывшую жену, что умирает и хочет до этого увидеться с ней. Связав свои вещички, накопленные за долгую службу в чужих домах, она отправилась в путь. Неизвестно, застала ли она в живых своего бывшего мужа и долго ли прожила еще сама. Раввин того города, куда уехала женщина, которому написал сам Борух-Меир, никогда ничего не слыхал о ней. С тех пор Цирл не знала покоя. Никакая прислуга не могла ей угодить. Одна была недостаточно бережливой, у другой обнаружился сварливый характер, третья не умела вкусно готовить. Сама же Цирл была не особенно хорошей хозяйкой и только портила дело своими указаниями. Прислуга, удостоверившись в некомпетентности хозяйки, делала все по-своему.
— Если вам не нравится, — дерзко заявляла она, когда Цирл выражала свое недовольство, — делайте, пожалуйста, сами!
С прислугой была еще одна беда: она стала претендовать на полную свободу в вечернее, нерабочее время. Работницу, которая ни о чем не помышляла бы, кроме заботы о своих хозяевах, и готовую трудиться круглосуточно, теперь было не найти. В Шибуше народилась новая порода прислуги, ни в грош не ставившей своих хозяев. Уже не слышно было пения за работой — вместо этого воцарился дух враждебности, как если бы дом оккупировали вражеские солдаты.
Кто был в этом виноват? Не кто иной, как здешний обитатель д-р Кнабенгут, провозгласивший, что все люди равны и никто не вправе считать себя лучше других. Это он проповедовал во всеуслышание на общественных собраниях, в результате чего во многих головах завелись глупые идеи. Попробуй обругать служанку — она тут же отправится к Кнабенгуту, и тот подаст на тебя в суд за «диффамацию». Горничная перестала быть неотъемлемой частью дома. Она находила развлечения на стороне, а заработок относила в банк. Некоторые не стыдились называть себя социалистками или вели себя так, будто не они должны был служить хозяевам, а те им. Если бы Цирл не была занята целый день в лавке, она наняла бы какую-нибудь украинскую девушку, и только отсутствие возможности следить за тем, чтобы в кухне все было абсолютно кошерно, вынуждало ее нанимать заносчивых евреек.
Однако с того дня, как в дом вошла Блюма, все изменилось к лучшему. Не было такой работы, за которую не бралась бы девушка. Она делала все, что ее просили, и еще многое сверх того. Она готовила еду, варила варенье, стирала белье, чинила одежду, поддерживала чистоту в доме, и все это без шума и суеты. Если верить пословице «самая хорошая хозяйка не лучше того, кто ей помогает», то Цирл могла снова считать себя самой лучшей из хозяек. Как бы хорошо ей ни жилось за широкой спиной старой кухарки ее матери, с появлением в доме Блюмы стало еще лучше. Семь пар рук за семь дней в неделю не смогли бы переделать все то, что она успевала за день.
…Цирл уже вступила в возраст, когда женщину больше всего волнует, что ей приходится есть и пить. Она не была похожа на некоторых своих подруг, которые целый день грызли то миндаль, то изюм, а если натыкались на маринованную селедку, то с удовольствием обгладывали ее до самого хвоста. Нет, Цирл любила настоящую еду: хорошее жаркое, тушеное мясо, предпочтительно говяжью вырезку, печеночку, фаршированные гусиные шейки, яичные фарфелах, запеченные в духовке и политые соусом, которые так и таяли во рту, фаршированного кашей цыпленка… Еще до наступления обеденного времени она усаживалась за стол, с трудом помещаясь на стуле, и прикидывала, что должно быть подано на стол.
Огорчало Цирл, что не все блюда были такими, как она требовала. Еда могла быть хорошо приготовлена, но не так, как она любила. Или так, как ей нравилось вчера, но не так, как ей хотелось бы сегодня. Или же так, как она хотела сегодня, но без соответствующего сезону гарнира. Пока в доме была старая кухарка, все всегда было хорошо: кисло-сладкая подлива к мясу в горшочке, горячий соус с хреном к жаркому. Сегодня жареное мясо, завтра мясо в горшочке, сладкие тушеные сливы к первому и кисленькие тушеные — ко второму. Казалось бы, кухарка могла это сделать, по крайней мере такая кухарка, которой небезразлично, кого она будет кормить. Но сколько бы трудов ни тратила Цирл, чтобы научить прислугу тому, как угодить хозяйке, всегда что-то было не так. Нельзя было понять, что на дворе — лето или зима, весна или осень. Круглый год, и в жару, и в холод, и по субботам, и в будни, на столе было одно и то же: каша с соусом или соус с кашей.
Однако с того дня, как в доме появилась Блюма, времена года пошли своим чередом, как будто календарь висел прямо над плитой. Каждому сезону соответствовало свое блюдо, а каждое блюдо имело свой вкус. Одному Богу было известно, где Блюма всему этому научилась.
V
Блюма вошла в жизнь Гиршла, когда он был еще подростком. Они были ровесники, родились чуть ли не в один день. Блюма расцвела, как ландыш, выросший в укромном месте. Ею нельзя было налюбоваться. В Шибуш она приехала худышкой, но со временем округлилась, и каждое ее движение было полно грации. Работа сделала ее подвижной. Она двигалась стремительно, как вспугнутая птица: только что была здесь — и уже ее нет, разве что одна тень осталась.
Гиршл не сводил с Блюмы глаз. Он ощущал ее присутствие даже тогда, когда ее и поблизости не было. Казалось, искусный художник запечатлел в его мозгу портрет девушки со всей ее яркой красотой.
Тем временем Бог одной рукой день ото дня прибавлял Блюме красоту, а другой все шире открывал на нее глаза Гиршлу. Молодой человек придумывал множество предлогов, чтобы часто видеть девушку. Но стоило ему остаться с ней наедине, как ноги его делались ватными, и он не мог произнести пару слов, не заикаясь. Он не отдавал себе отчета в том, что говорит ей, да и Блюма мало понимала его речи. Однако сердце способно услышать то, что не сказано вслух.
Однажды Гиршл вошел в комнату Блюмы. Не успел он и слово вымолвить, как почувствовал, что земля под его ногами разверзлась, открыв перед ним спрятанное в ней сокровище; ему стоило только протянуть руку, чтобы взять его. Но он замер, его будто парализовало. Блюма тоже казалась ошеломленной. Появившаяся было на ее лице улыбка исчезла. Она быстро поправила прическу и показала Гиршлу на дверь. Но он не только не ушел, но и взял ее руку, которую не спешил отпускать. Оба покраснели, как если бы их застали за чем-то постыдным. Наконец Блюма вырвала свою руку и убежала из комнаты.
Сколько оставался Гиршл в комнатке Блюмы? Не очень долго. Но достаточно для того, чтобы успеть подумать о том, для чего в обычных условиях не хватило бы и многих часов.
О чем же он думал? О том, что фактически они ничего не совершили, но между ними что-то произошло. «Нельзя допустить, чтобы это повторилось, — внушал он себе. — Хотя, собственно говоря, ничего и не было…»
Возможно, и не было. Возможно, это и явилось причиной его волнения. Он не обнял ее, не погладил ее волос, хотя ему легко было это сделать, и, когда она в конце концов вырывала свою руку из его руки, он не сделал попытки удержать ее. Но сколько ни думай, он чувствовал, что чудесный свет в глазах Блюмы и блеск ее волос с каждой минутой становятся все притягательней. Благоразумие же подсказывало Гиршлу, что брать Блюму за руку не следовало. По сути дела, если бы она сама не поспешила выйти из комнаты, уйти пришлось бы ему.
Когда Гиршл понял, что в состоянии контролировать себя, что он не раб своей страсти, на душе его сделалось легче. Он ощущал то, что ощущает человек, очнувшийся от тяжелого сна, вызванного приемом снотворного. Пока снотворное еще действовало, члены его тела были скованны, но стоило сонливости развеяться, как он снова стал вполне нормальным человеком.
Итак, Гиршл вернулся к работе в лавке. Нельзя сказать, что это занятие ему очень нравилось. И тогда, когда он изучал Тору, карьера раввина по-настоящему не привлекала его, и теперь, когда он работал в лавке, профессия делать деньги также не привлекала его. Отцу когда-то хотелось, чтобы он стал раввином; мать предпочла бы видеть его коммерсантом. Однако ни то ни другое не вызывало у него интереса. И если, расставшись в тот день с Блюмой, он с жаром принялся за дела в лавке, то лишь потому, что понимал: если не загрузить себя работой, окажешься игрушкой своих капризов.
Цирл доставляло глубокое удовлетворение то, что она наблюдала. Гиршл никогда раньше так усердно не занимался лавкой. Хотя именно мать привлекла его к работе в лавке, она никогда не обольщалась относительно того, что из него выйдет хороший коммерсант. Ее устраивало уже то, что лавка удерживает его от вредных и опасных занятий. А сейчас ей стало казаться, что у него появились задатки делового человека.
— А знаешь, — сказала она мужу, — из мальчика еще может что-то выйти!
— А как же! — откликнулся Борух-Меир.
Сам он никогда не тревожился насчет своего сына. Стоит ли заниматься предсказаниями? Господь Бог, который заботится обо всех Своих созданиях, позаботится и о Гиршле. Кто знает, что ждет его в будущем? И даже если бы мы знали, то как можно на него повлиять? Цирл, кстати, хотела изменить Гиршла, не понимая, что никого изменить нельзя. Сын в конце концов стал бы делать, что ему захочется, но за ее спиной! Борух-Меир догадывался, что делового человека из сына не получится, и поэтому тем более важно заботиться о его воспитании, не допустить, чтобы в его характере возникла предательская трещинка, которая могла бы повлечь за собой фатальные последствия. Гиршл был бы лучшим раввином, чем коммерсантом, и коль скоро ему суждено стать лавочником, пусть это будет хороший лавочник. Пусть даже рядовой, думал Борух-Меир, — не всем же быть такими, как я. В городе, где полным-полно лавочников, всегда найдется место еще для одного.
Цирл пребывала в отличном расположении духа. Нельзя сказать, что раньше у нее имелись какие-то основания быть недовольной сыном, теперь же она наконец-то разглядела у него коммерческую хватку. Правда, потребовалось несколько лет, чтобы он встал на ноги и можно было бы утверждать, что он твердо стоит на них. Это заметили даже оба приказчика, которые и воспринимали его уже более серьезно. Гецл Штайн, сын городского шойхета, отстраненного за какую-то провинность от должности, считавший до прихода в лавку Гиршла, что все держится на нем, и даже позднее не проявлявший к сыну хозяев особого уважения, изменил тон и стал то и дело советоваться с ним, как и подобает хорошему служащему. Или помощник Гецла — Файвл, который старше и образованней Гецла и постоянно с ним пререкался. Если раньше Файвл вел себя с Гиршлом точно так же, как с Гецлом, то теперь он прислушивался к каждому его слову и обращался к нему, добавляя к его имени слово «хозяин».
Сам Гиршл всего этого не замечал. А осознав перемену, воспринимал ее как нечто само собой разумеющееся. Голова его была занята совершенно другим, и не все, что может показаться странным приказчику, воспринимается как странное хозяином.
Гиршл не был склонен ломать голову над тем, что другие считают странным. Зато его озадачивали такие вещи, которые никому не представлялись странными. Так, однажды в лавку вошла покупательница и попросила что-то ей взвесить. Казалось бы, что тут особенного — продать что-то женщине? Но ведь вы — не Гиршл! «Подумать только, — отметил он для себя, когда та покинула лавку, — я взвесил товар, отдал его женщине, нисколько не интересуясь, красива ли она. А почему? Да потому, что я не допустил эту мысль в свою голову, как не впускаю в нее мысль о Блюме. То, о чем не думаешь, не может тебя привлечь: если не думать о девушке, она не будет для тебя существовать». И, полагая, что Блюмы нет у него и в мыслях, он тем самым вызывал ее образ.
Блюма же сделалась нервной и невеселой. Находясь в плохом настроении, люди обычно стараются уединиться. А куда скрыться горничной — ведь она каждую минуту может понадобиться хозяевам! И как бы ты ни скрывал свое настроение, люди его непременно заметят.
Блюма была прислугой в доме Гурвицев, Гиршл — их сыном. Все, что требовалось от девушки, она выполняла безукоризненно — просто потому, что не умела сидеть сложа руки. Однако если ее две руки принадлежали хозяевам, предоставлявшим ей кров, стол и одежду, то лицо и сердце принадлежали только ей, нравилось это кому или нет! Возможно, что принадлежали они даже и не ей, а Тому, Кто был более велик, чем ее хозяева. Как бы то ни было, Блюма не могла заставить себя казаться счастливой, не будучи ею. Она входила безмолвно, подавала Гиршлу еду, не поднимая на него глаз. Выходила так же безмолвно. Такта у девушки было достаточно.
Гиршл завтракал. Белая скатерть прикрывала половину стола, но он не замечал ни этой половины, ни другой. Перед его глазами была Блюма, которая только что молча вышла из столовой.
«Вижу, что у тебя ко мне счет, — подумал Гиршл. — Если ты затеяла игру в молчание, поверь мне, в нее можно играть вдвоем. Я тоже стану молчать». На самом деле счет вел именно он, сын и внук лавочников, людей, привыкших взвешивать и отмеривать всякий товар. И напрасно он надеялся, что может играть в ту же игру, которую придумала Блюма, — при первой же возможности слова хлынули сами собой. У Блюмы был такой страдальческий вид, что он просто обязан был что-то сказать, и он последовал за ней в ее комнату.
— В чем дело, Блюма? — спросил он.