Москву, где он не то видел мавзолей, не то даже побывал в нем, – пацаны постоянно выспрашивали, видел ли он Сталина, но чуть
Мавзолейщик заводил словоохотливо (одутловатый, желтый, в свои “за тридцать” покрытый нечистым подростковым пухом, особенно нелепый в отцовском “костюме”, как у нас именовались пиджаки, среди “куфаек” и всевозможных “клифтов”), чуть только он заводил: “Ишел я это…”, – как кто-нибудь тут же довершал: “К Сталину в гости”.
Дальше смех уже разворачивался без участия Мавзолейщика. Слышь, ребя, одного спрашивают: ты где работаешь? “В Кремле”. Них-хера!.. А кем? “Сторожем”. А Сталина видел? “Видел”. Них-хера!.. Где? “На портрете”. Мавзолейщик растерянно взирал на всеобщее веселье, потом переводил взгляд на меня, но не мог же я обнаружить дружбу с дурачком… Меня вдруг передернуло от сладостной ресторанной прохлады,
– я увидел, как Мавзолейщика уводит с улицы его тонная мамаша, обращаясь с ним с совершенно дурацкой нежностью…
Вот это главное наследство и оставляют нам наши папы с мамами – иллюзию нашей безмерной ценности в мире, где все твердит нам: ты никто, ты никто, ты стоишь столько, сколько мы с тебя имеем!
– А мне мои родители, наоборот, внушали: будь скромнее, будь скромнее… Как будто я хуже всех, – печально призналась Женя, и я понял, что она отвечает моим мыслям. – А разве вас ваш папа не учил быть скромнее?
– Нет. Он, наоборот, давал мне понять: не продавайся, ты стоишь дороже. Жаль, он не объяснил мне, что служить стоит только бессмертному.
– Когда я вас в первый раз услышала, меня так это удивило… – ее стеклышки растроганно блеснули. – Неужели, я подумала, такие слова еще живы?
– Мм… Это и есть моя любимая греза: воскресить высокие слова.
– А почему вы не хотите воскресить слово Бог?
– Я просто не понимаю, что означает это слово. По-моему, оно пытается выдать за реальность какие-то наши мечты. Или детские воспоминания о родителях…
– А вот я – если бы я и правда сама придумала Бога по образу и подобию моих родителей, он был бы не дай бог… Когда мне было шесть лет, я ушла из дома. Хотела дойти по шпалам до Москвы, я знала, что в Москве детей страшно любят. Взяла сырое яйцо, спички, мелочи тридцать четыре копейки… Спички, чтобы сварить яйцо, а на мелочь я хотела в каждом городе что-нибудь покупать: мне будут давать сдачу, я на сдачу снова буду покупать…
И я увидел крошечную девочку, среди полей и лесов в опускающихся сумерках перепрыгивающую со шпалы на шпалу, и…
– А потом меня только сказки и спасли, – услышал я ее грустный голосок,- я только через много лет это поняла: Бог спас. Я в первом классе заболела – у нас в школе уличную обувь запирали, и я на переменке слишком долго прогуляла по снегу в домашних башмачках. И у меня начался геморрагический васкулит – такая болезнь сосудов, от нее суставы перестают сгибаться…
И я увидел полутемную ежовскую больницу, огромную детскую палату, не разбирающую пола и возраста, и на провисающей пружинной койке маленькую перепуганную девочку с блуждающими глазками, напоминающими спелые арбузные семечки, не понимающую, как она сюда попала и почему ей не разрешают вставать да к тому же и мучают, вонзают в ручку иглу за иглой, а потом еще и шарят иголкой под кожей… А если дернешься, грозят привязать к кровати и колоть в голову. “А будешь вставать – и с тобой будет то же, что с Серегиным!”
Маленький Серегин пролежал до самого вечера на соседней койке с ватками в носу, и она понимала, что, значит, теперь ему уже не нужно дышать, раз его ротик перевернутой галочкой тоже плотно сомкнут, а из коридора тем временем весь день неслась песня “Если радость на всех одна, на всех и беда одна”, а вставать она уже, конечно, не смела, по крайней мере, выходить в туалет, а когда становилось совсем уже невмочь, просила девочек отгородить ее от мальчишек и доставала свой горшок из-под кровати… А трусики на всех надевали одинаковые – мальчишеские, линялые…
Здесь я еще раз немножко удивился ее откровенности, но, вглядевшись в ее губки, снова понял, что вся эта картина уже открывается мне без слов. А она целые дни под тусклым электрическим солнышком и половину ночей под покойницкой синей лампой проводила в грезах, в разговорах с каким-то невидимым владыкой, которого она называла Ваше
Величество. Она просила только, чтобы было легче дышать и перестали колоть. И помогало. Когда изредка допускали маму, та всегда спрашивала: “Тебе уколы ставят?” – и она неизменно отвечала: нет. Но как же, удивлялась мама, смотри, у тебя же все ручки исколоты. Не знаю, равнодушно отвечала она…
– Потому я теперь так и ненавижу интернаты. Меня бы ведь тоже посчитали умственно отсталой. Дебилкой, как у вас выражаются.
Ленинградская промышленная окраина, дышащая пыльным жаром грановитая ограда номерного завода. Однако вместо ржавых железяк моему взору открылся безукоризненно пустой асфальтовый плац – только у входа в красный кирпичный цех молодой негр в военизированной футболке с надписью “FBI” вялыми движениями метлы возрождал то справа, то слева скромное облачко пыли.
– Что за черт, откуда здесь фэбээровцы?..
– Какие фэбээровцы? А, это… Над этим интернатом шефствует таможня, она им передает всякую конфискованную ерунду. Здравствуй, Федя, как поживаешь?
– Вы не собираетесь в Америку? – требовательно спросил негр, и я увидел, что черты лица у него довольно европейские.
– Пока нет, – я постарался выразить глубокое сожаление.
– Найдите там тогда моего отца, когда поедете, ладно?
– Н-ну, хорошо… Попробую… А как его фамилия?
– Андреев. Сергей Федорович Андреев. Я ищу отца, а мама ищет меня.
– Они все такие сказки про себя сочиняют, – шепнула мне Женя. -
Дирекция разыскала его мамашу – она их всех послала.
В прохладном вестибюле неведомо откуда ворвался и заметался от стены к стене совершенно звериный вой. Однако бывалая Женя явно не видела в этом ничего особенного. По типично больничному коридору в сопровождении нестихающего воя мы с моим Вергилием в легком жирафьем платьице добрались до столовой какого-то впавшего в бедность детского садика – на стене раздувала потрескавшиеся щеки огромная фиолетовая голова в шлеме, Руслан же был сорван со стены могучим ураганом вместе с конем. Типично детсадовская нянечка в белом халате пригнала стайку молодежи, обряженной в самый разнообразный конфискат, от спортивного костюма до вечернего платья. Это здешняя элита, по-свойски прошептала мне Женя, от многих матери отказались из-за каких-нибудь двигательных нарушений, а потом депривация, и конец… Но они и здесь на особом положении, выходят в город, подрабатывают… В Финляндии они вообще жили бы, как все…
Это были вполне взрослые парни и девушки. И у каждого верхом на шее радостно подпрыгивал и строил глумливые злобные рожи небольшенький тролль-карикатурист, работающий вместо бумаги и глины на живой человеческой плоти. Первый тролль ненавидел поэта Гумилева, а потому обрядил свое изделие в десантный камуфляж и наделил чрезвычайно высоким плоским лбом и надменным левым глазом, правый отправив с отсутствующим видом разглядывать что-то незначительное далеко в стороне. Второй тролль решил поглумиться над Есениным, нахлобучив на блаженно-смазливое личико сикось-накось обкромсанный куст золотистых волос. Третий доставил на выставку Ахматову-карлицу в черном монашеском платье с обрезанным подолом, из-под которого выглядывали коротенькие коромыслица ножек со ступнями, вывернутыми внутрь до состояния практически параллельного друг дружке; длинную кривую шейку (Модильяни отдыхает) украшало ожерелье из разноцветных разнокалиберных пуговиц, каких-то деталек детского конструктора и мелких фаянсовых изоляторов. Четвертый решил продемонстрировать, каким оказался бы Никита Сергеевич Хрущев, подпав под власть синдрома Дауна. Пятый взялся открыть глаза нашей леспромхозовской братве, что губастые девахи, с которыми они охотно обжимаются на танцульках, с точки зрения строгой науки не так уж и далеки от тех
“дурочек”, коими они все-таки брезговали. Надо сказать, деваха с танцулек была одета наиболее изысканно – в потертое зеленое платье с глубоким декольте, полуоткрывавшим грудь, совершенно обычную, девическую…
Когда мы расселись вокруг сдвинутых, мучительно родных столовских столов, она уставилась на меня в упор мутным взглядом, никак, впрочем, не давая понять, что меня замечает. С оживленностью старшей подружки Женя начала выкладывать перед ней какие-то косметические прибамбасы: черную готоваленку, маленькую плоскую раковину, пластмассовый патрончик, с которого деваха все с тем же тусклым равнодушием проворно свинтила колпачок, обнажив красный кончик, безжизненно и умело изобразила у себя на тыльной стороне ладони алые губки сердечком и принялась без всякого интереса ими любоваться.
Затем раскрыла ребристую раковину с зеркальцем внутри и принялась жирно раскрашивать свой губастый рот – с полным равнодушием, но вполне умело. Потом растворила готоваленку с разноцветной глазуньей и, пока суд да дело обратилась в ординарную красотку с глянцевого журнала, сходству с коей еще сильнее способствовали бы приоткрытые губы, если бы сквозь них не чернели пробоины в кривых зубах.
С зубами у них у всех наблюдалась заметная недостача, кроме, кажется, Есенина, сиявшего просветленной улыбкой кому-то незримому.
Он покинул родимый дом, голубую оставил Русь и бродил меж людей и зданий, замечая одни деревья. Продолжая улыбаться своему далекому незримому другу, он листал перед нами общую тетрадь в клеточку, куда были тщательнейшим образом перерисованы листья, корни и цветы из потрепаннейшего учебника ботаники за шестой класс. Похоже, и сквозь стену он тоже видел те самые деревья, засмотревшись на которые он вчера опоздал к отбою.
– Ну и как, тебя не наказали? – сочувственно спросил я.
– Конечно, наказали, – надменно подтвердил Гумилев. – Палкой по жопе.
– Что, разве вас бьют? – удивленно спросил я, понимая, что удивляться тут нечему.
– Дураков бьют, – еще более мрачно и надменно ответил Гумилев. – Они же тут дураки. А я умный. Если надо, поеду, разберусь…
И продолжал презрительно разбирать выложенные из неиссякаемой
Жениной сумки тоненькие переливающиеся диски:
– Сиди… Дивиди… Клюкоза, Катя Лель, Маша Буланова…
Осоловевшая красотка вдруг разглядела меня своим мутным взглядом:
– Вы на Ленина похожи.
– Мм…- почтительно покивал я.
– А по-моему, нет, вы очень приятный, – застенчиво улыбнулась мне
Ахматова.
Женя обошла ее сзади и незаметно сунула в карман монашеского платья несколько сложенных сторублевок. И прошептала мне, будто сообщнику:
– Пусть покупает себе что-нибудь к ужину. У нее нарушен обмен, она не может пить молоко с макаронами, а им ничего другого на ужин не дают. А дать ей денег при всех, сразу весь интернат сбежится.
– Я памперсов куплю, – с детской радостью поделилась Ахматова. -
У меня недержание мочи, а тряпочки сушить негде.
– Они не знают, что такое интимность, – шепотом открылась Женя своему старому мудрому другу. – У них и в туалете четыре унитаза рядом, и дверь не закрывается.
Женя распрощалась с ними с полной дружеской простотой, а я – с идиотской церемонностью. На которую никто, впрочем, не обратил ни малейшего внимания, только Ахматова несколько раз с большой сердечностью покивала мне снизу. Зато Хрущев, сосредоточенно моргая монгольскими глазками, вдруг протестующе проквакал:
– Я же вам еще стихи не прлочитал!..
– Ой, прости, Мишенька!… Миша, – интригующий поворот ко мне, – все время слушает радио и запоминает все стихи. Давай, Миша, извини.
Хрущев выпрямился во весь свой невеликий рост и торжественно заквакал в сопровождении то удаляющегося, то приближающегося воя:
– Ужасная судьба отца и сына жить рлозно и в рлазлуке умерлеть…
Меня в очередной раз обдало мурашками, а даунизированный Хрущев выспренне проквакивал все новые и новые строки:
– Но ты прлостишь мне! Я ль виновен в том, что люди угасить в душе моей хотели огонь божественный, от самой колыбели горлевший в нем, опрлавданный творлцом!..
В столовую бочком проник фэбээровец и, когда Хрущев патетически проквакал: “Ужель меня совсем не любишь ты?!.”, вдруг спросил: “А где твой отец?” Заплывшие монгольские глазки Хрущева сощурились еще сильнее, и – из них градом покатились слезы, сморщившись, как младенец, он заплакал навзрыд: “Он нас брлосил, он нас брлосил! А мама умерла, умерла!..”
И на коротеньких ножках, переваливаясь, выбежал из столовой. Тут меня объял холод поистине заполярный: я понял, что еще мгновение, и я – о позор! – тоже разрыдаюсь. Однако, благодарение всевышнему, фэбээровец резко снизил градус патетики: “А у меня есть отец. Его зовут Сергей Федорович Андреев. Вот он скоро поедет в Америку и его найдет, – Федор Сергеевич показал на меня пальцем. – И я тоже уеду в
Америку”.
– Да он тебя бросил, ты на фиг ему не нужен, – надменно уставил на него презрительный левый глаз Гумилев, и фэбээровец тоже сник, сник, увял…
Однако после знакомства с элитой мне предстояло узнать жизнь массы.
На койках угрюмо сидели раздетые до белья пленные красноармейцы, ожидающие расстрела. Нет, в их глазах не было ужаса, не было затравленности – была лишь угрюмая безнадежность. Они были приговорены до конца своих дней просидеть здесь в ожидании поезда, который никогда не придет, и они это хорошо знали. Я даже не мог бы сказать, привлекательны они или уродливы, одухотворены какой-то сказкой или по-животному тупы – я видел одно: это люди, которых другие люди заперли здесь до конца их единственной жизни.
Блаженны нищие духом – и вот какова она, обитель блаженных…
Лиц не помню, в глазах остался лишь деформированный Бурвиль с ближней койки: решивший поглумиться над покойным артистом тролль наградил его угрюмым бандитским взглядом и заодно вместе с горбатым шнобелем смял на сторону весь его череп. Но это не имело никакого значения. Если живое существо обладает человеческими глазами, значит, оно человек. Если у него есть только человеческие губы, уши, человеческий палец, волос, ноготь, значит, оно такой же человек, как любой из нас. Если никто хоть один из нас, значит никто мы все. Если человека можно сгноить в зале ожидания, чтобы он не портил нам аппетит, значит, и нас можно перемолоть на котлеты. От участи котлет нас всех защищает только почтение к человеческому образу …
Вы заметили, у них даже тумбочек нет, они все свои вещички держат в полиэтиленовых мешочках в общем шкафу, интригующе ябедничала Женя в больничном коридоре, их стараются даже в коридор не выпускать, чтобы они цветы не объедали, линолеум не общипывали, видите, он весь исклеван… “Их что, не кормят?..” – изображал я глубокую озабоченность. “Они не от голода едят, от цветовой депривации: он же яркий – видите: синий, розовый… Тяжелые умственно отсталые – те вообще глотают свои волосы, могут жевать собственную руку… Кричат от боли и жуют, не понимают, отчего им больно. Но запирать с ними еще и стариков – до этого могли додуматься только в России! Видите ту дверь – за ней начинается дом престарелых. Хотите зайдем?”
Но мой резервуар ужаса был уже переполнен – не стоило переводить добро впустую.
– А я бы специально водила всех сюда на экскурсию, – ответила моим мыслям Женя с неожиданной горечью. – Чтобы все поняли: если с ними так можно поступать, то и с нами можно. У меня здесь тетя умерла.
Лизонька. Нет, нет, нет, – выставила она узенькие ладошки, как это делают святые на иконах, – не будем об этом говорить, я только хотела сказать, что даже самый красивый, самый сильный человек ни от чего не защищен.
Я давно не юноша, но меня все-таки поразило, что на улице по-прежнему сияет солнце. И вновь, в стомиллионный раз повергло в оторопь, за какими же прозрачными пленками мы умудряемся укрыться от вселенского кошмара: полумрак, личный конус света над каждым до элегантного похрустывания накрахмаленным столиком, смягченные деликатностью гостеприимные голоса молочных девушек при швабских не то баварских шнурованных корсажах и алых передниках…
– Скажите, пожалуйста, в этих пирожных нет желатина? – с беззащитной мольбой воззвала Женя к тирольской Лизелотте.
– Сейчас спрошу, – вместо того чтобы послать ее к матери-родине, осветила полумрак обезоруженной улыбкой саксен-кобургская Анналора.
– Желатин в пирожных – это сочетание мяса с молоком, самая ужасная смесь. Ее нельзя даже сжечь, чтобы не получить тепло, ее можно только закопать в землю. А вы что закажете?
– Я вообще-то как раз люблю все, что трясется и шипит, – желе “Страх и трепет”, мусс “Пеннорожденный”… Но сейчас ничего не хочу.
– Вы очень добрый человек…
– Я не добрый. Я сквозь них вижу, что такое мы все. Что мы только по чистой случайности сидим здесь, а могли бы…
– Да, да! – с заговорщицким азартом приблизила ко мне свое кукольное личико через столик Женя. – Это так ужасно – сильный, красивый человек может в одну секунду превратиться в дурака, в урода… Я же до этой мерзкой больницы была ловкий, сильный ребенок, нас только двоих с одной девочкой отобрали в пермское балетное училище – я уже в настоящем балете танцевала лягушку… А после больницы уже не могла запрыгнуть на этого мерзкого коня… Я даже писать разучилась, а до этого училась на одни пятерки. Если бы, не дай бог, что-то с родителями случилось, меня бы точно законопатили в такой же интернат, как мою тетю… Нет-нет-нет, – отпихивающее движение узкими ладошками, – про Лизоньку не буду, а вот на занятиях по анатомии у нас лягушек сначала всегда усыпляли, клали их в такую большую банку с ваткой с хлороформом… А однажды почему-то хлороформа не было, и преподавательница для скорости убила ее иголкой, уколола в мозг. И лягушка закричала . Они же обычно квакают, а она именно