42 - Томас Лер 11 стр.


Мы ничего не выяснили, мы ничего не знали. ЦЕРНисты, вразрез с их почином переделать виллу в парке Муанье[32] в мозговой центр, не производили впечатление людей, способных к умственной деятельности. Отчужденность Хаями, хорошо заметная, по мнению Бориса, уже тогда, ускользнула от моего внимания, равно как и реплика про замок, которым мы сами являемся. Мы решили продолжать вести вечный календарь, как и прежде вычеркивая ложно-дни (или эльфо-дни) нулевого года в доступных повсюду календарях, а эльфо-годы — если потребуется — считая от ноля и выше. Еще раз кто-то напомнил о триангуляции времени при помощи трех механических часов, а Шпербер, чей «Бюллетень» был повсюду и во всех руках, попросил статей для своего детища, которые можно оставлять в любом из перечисленных в нулевом номере пунктах распространения, и особенно настаивал на вкладе ЦЕРНистского мозгового центра на тему кристально-твердого и бездыханного НАСТОЯЩЕГО, раскинувшегося повсюду, по ту сторону от нашего солнечного, очерченного высокими тополями острова зомби.

10

В большой компании я никогда не мог собраться с мыслями. Даже в узком кругу (как возможно было говорить в давние времена, пока это выражение не стало неизбежно обозначать одиночный шарик, ограничивающий каждого из нас, невидимый мыльный пузырь, бетонную скорлупу, стальной скафандр), например, во время бесчисленных дебатов с Анной и Борисом, Дайсукэ и Дюрэтуалем, в моей хронодинамической семье (от которой Шпербер отошел недели через четыре), меня редко посещало озарение. Только рядом с Карин, глядя в ее умные глаза, благодаря ее вопросам и возражениям, мой мозг был в состоянии связанно работать в модусе диалога, часто даже лучше, чем в одиночку, тем более наедине с болью разлуки, которую, стоило только повернуться спиной к острову Руссо, я резко ощутил буквально всем телом и потому заставил себя яростно шагать пять или шесть часов подряд, чтобы обуздать ее или хоть перебить физической нагрузкой. Я пошел по левому берегу Женевского озера на север. Поскольку конференция затянулась, я достиг Ньона лишь около полуночи. Опустившись в тени большого каштана в педальную лодку, вытянутую на песок, я вылил на голову воду из фляги и уставился на блестящий под солнцем азурит льда с застрявшими в нем занозами парусов. Усталость была так сильна, что лишь на следующее утро, проснувшись от боли в пояснице, я попытался оценить новое избранное мной состояние. Многонедельное женевское катастрофическое одиночество экстремально возросло, как у бегуна, обогнавшего всех, или скалолаза, в одиночку покоряющего вершину, или рекордсмена-ныряльщика, который без акваланга погружается ниже любых отметок, чувствуя, что для подъема воздуха уже не осталось. Мне казалось, что тонким стрелкам трех моих часов (6:14, 6:14; 6:14) приходится каждую секунду пробиваться сквозь вязкое густое вещество, жидкое стекло, уже сошедшее с небес на просторный озерный рельеф и ныне грозящее захлестнуть меня, словно я был предназначен для анатомического театра, подобно сотням гражданам Ньона, выставленным напоказ в их естественном окружении в переулочках старого города. Когда грозящие утопить меня волны паники ненадолго ослабели, я, отдышавшись, пришел к умозаключению, без которого в дальнейшем не смог бы выжить в проклятии ни месяца и ни недели: надо принять меры! Мне хотелось подумать и добиться ясности, для чего наряду с одиночеством требовался спокойный разговор с непредвзятым образованным человеком. Поэтому я искупался в озере, побрился в облицованной мрамором парикмахерской, исключительно изысканно оделся среди зеркал и панелей вишневого дерева у итальянского мужского портного и в блестящих, ручной выделки ботинках направился в первоклассный ресторан в полуподвале увитого виноградом углового дома, где в чудном сумеречном терракотовом свете отыскал одинокого — должно быть, сидящего за своим постоянным столиком — мужчину перед тарелкой супа с клецками из щуки и «Мыслями» Паскаля в библиофильском переплете. Я назвал его мсье Профессор, не удосужившись подвергнуть личному досмотру. Световые блики на золотых очках и на высоком, словно бы умащенном, лбу, казалось, подрагивали во время нашего разговора, особенно когда я возвращался от того или другого стола с одной из пяти наличных в ресторане чашек с горячим эспрессо, подстегивающим мой мыслительный процесс. Мы резюмировали инцидент на Пункте № 8, женевские феномены, путаные промежуточные результаты недавней конференции на острове Руссо. В конечном итоге или, точнее, до сей поры существовали три попытки более или менее достоверного объяснения. Однако уже при самых элементарных проверках каждая из них оказывалась несостоятельной или переполненной внутренними противоречиями. Нашу первую теорию следовало бы назвать рефлексом наглядности и эгоцентричности, хотя она постулировала самую чудовищную катастрофу на свете, простодушно допуская, что время попросту вдруг остановилось и случился космический паралич. Некоторые ЦЕРНисты охотно с этим соглашались, уточняя, что подобная остановка происходит с регулярностью в миллиард миллиардов лет. Земля, правда, в таком случае много эонов тому назад испарилась бы при столкновении с Солнцем, как брошенный в духовку снежок.

— От одного только страха, а не потому, что нам нечто известно о космическом дыхании или сгорании Земли, мы цепляемся за колдовской шиповник, — объяснил я профессору, за чьей спиной официант уже около получаса наклонялся над прилавком в позе, которая вызовет негодование любого ортопеда.

На островной конференции наконец-то стало понятно, что мы все мечтаем о границе полудня, которую мы как-нибудь и когда-нибудь преодолеем, но пока нам повсюду, вплоть до самого Солнца, суждены одинаковые условия, застылость внутри кристалла.

— В качестве альтернативы имеется теория о нашем своеобразном проклятии или иммунизации против всеобщего проклятия. Нечто, обязательно связанное с ДЕЛФИ, объясняет тот судьбоносный факт, что семьдесят, и только семьдесят человек еще могут двигаться.

Я поднял кофейную кашку в знак согласия:

— Конечно, шестьдесят восемь человек, по крайней мере, на настоящий момент.

Быть быстрее, чем позволено Эйнштейном, быть призраком, корпускулой, проекцией на острие протоно-вого луча, двигаясь вокруг некоего центра с угловой скоростью, равной или почти равной световой, и на каком-то, а точнее, гигантском расстоянии от центра прошмыгнуть со сверхзвуковой скоростью по дуге, пронзить ландшафт, некий город, некое озеро и через оконный лаз спуститься в субмариновую тьму некоего ресторана, где, как в модели подлодки в натуральную величину, сидит десяток восковых фигур с законсервированными обедами. Но Фигура 46, матрос неверующий у торчащего в воздухе времени перископа, кладет руку на стол. Я не являюсь и никогда не был ни лучом, ни проекцией.

— Остается еще кое-что, мсье Профессор, — заявил я столь решительно, что безо всякого сомнения увидел, как вспыхнули глаза моего собеседника. — А именно вопрос, насколько то, что более не разыгрывается передо мной, имеет право называться — пусть замороженной — действительностью.

Профессор не дал себе ни малейшего труда опровергнуть мое подозрение. Все может быть таким безукоризненным и одновременно неуместным, таким шелковисто-прохладным и вдруг мыльно-скользким, нежно струящимся и в следующий миг неожиданно давящим, как мой новый бесценный костюм, изысканное белье, сделанные вручную ботинки, которые я следующим утром передал вместе с носками в собственность босоногому бродяге, дремлющему на берегу озера. Я называл окружающее кулисами или симуляцией, пока не нашел в Шперберовом «Бюллетене № 3» более подходящие слова для восприятия этого грандиозного и, кажется, растущего с каждым шагом обмана — теория музея. Согласно ей, мир, куда мы ступили из лифта на Пункте № 8, должен лишь ограниченным образом отвечать законам естествознания и логики. Ведь мы имеем дело с выставкой. Как принято в хороших музеях, все экспонаты представлены в натуральную величину и без раздражающих табличек «Руками не трогать!». Но в хороших музеях есть выходы. Если теория Спящего Королевства предполагала застой в одном конкретном ареале, а значит, — не желая того — подводила к логичному выводу о страшной деформации внутри области катастрофы, то музейная ограда ничему не угрожала. Реальности музея — копии. От светящегося макета солнца и гигантской, выкрашенной в блекло-синий цвет стиропоровой кучи Монблана на той стороне неподвижного озера до римских колонн, обнаруженных мною в бухте при прощании с Ньоном и стоявших так декоративно некстати, что пришлось поскрести ногтем по рыхлому серому камню. В совершенно не сочетавшемся с рюкзаком костюме я еще целый день с каким-то вызовом шел по дорогам, по шоссе и тенистым тропинкам между виноградников, словно бросая вызов музейным правилам и порядкам. Чтобы узнать, не помещены ли мы — с назидательной, злой, милосердной, какой угодно целью — внутрь артефакта, в нашем распоряжении есть, главным образом, две возможности проверки: на наличие выхода или границы и на достоверность во всех смыслах. Виноградный лист можно, как прежде, разорвать вдоль прожилок. Земля, как всегда, крошится между пальцами. За каждым фасадом с открытой или полуоткрытой дверью мы находим квартиры и людей. В раскрытой нами книге будут заполнены все страницы, причем в знакомой книге мы не находим никаких ошибок. И все-таки мне нужны были доказательства, что оцепенение, тягостное и безмерное, как глетчеры ледникового периода, продолжается и к северо-востоку от Альп. И мне необходимо было разыскать Карин, увидеть ее в том же состоянии, в каком я наблюдал людей уже несколько недель подряд, чтобы полностью отчаяться.

11

Снова и снова мне казалось, что я задыхаюсь. Внезапно я слышал голоса и звуки. Просыпаясь в полуденном зное, несколько секунд видел ночь, даже если спал под открытым небом, что поначалу случалось лишь против воли, когда я выбивался из сил после отчаянных переходов. В первые недели, пересекая Ваадт в направлении Фрибурга, я был напуган и ко всему безучастен и потому не мог, собрав все силы, устремиться к главной цели. Лунатиком блуждал по рассыпанным на побережье винодельческим деревням, где всеобщая сонливость выглядела совершенно естественно. Зато в Лозанне меня охватил ужас, что небо над Собором вот-вот лопнет, что и брусчатка, и крытые деревянные лестницы, круто поднимающиеся на холм Ситэ, в любой момент треснут по швам, по стыкам, столь силен был напор закованного в кандалы времени. Шпербер как-то говорил, что несколько дней отдыхал здесь в школах и интернатах для благородных девиц. Я долго сидел не двигаясь между окаменевшими людьми в каком-то уличном кафе до тех пор, пока сочетание рук и ног, все неумолимее знакомые лица не стали казаться мне элементами гигантского полотна гениального фотореалиста, умело передавшего все блики, тона и тончайшие перепады цвета. Встав со стула, я почувствовал, будто вырвал часть картины, накрепко прилипшей к моей спине. Обогатившись таким образом, я направился на вокзал оборванным картонным героем, чтобы в пристойных кулисах помечтать об отъезде. В те времена на вокзалах еще не было мертвого почтового ящика в первой урне справа от входа, но, как и сейчас, там можно было найти городские планы, книги, лекарства и бинты, еду и напитки, оттуда вели указатели к центру, а кроме того, вокзалы манили нас тупиковыми спецпутями безумия. В Лозанне я даже поднялся на платформу между седьмым и восьмым путями. У меня засела мысль о магической реанимации, такой обычный уродливый нарост нашей хронической болезни воображения, мечты о том, что можно запустить мир в движение, открыть дверь музея, прорубить ограду шиповника, если будешь вести себя как полный идиот, то есть совершенно нормально в рамках былого, имеющего теперь сумасшедший вид. Допускаю, что я даже попытался купить билет в кассе и торопливо бежал по подземному переходу к поезду, стоявшему на расстоянии броска камня (давняя гипотетическая мера длины, не сравнить с нынешним рекордом телефонной будки), в надежде расколдовать состав, приваренный к путям и контактному проводу. Однако вовсе не предсказуемая неподвижность поезда заставила меня, покачнувшись, опуститься на деревянную скамейку. На седьмой платформе я увидел свою жену. Когда бы не множество людей, отвратительно перекошенных или коллапсировав-ших (как любили говорить мы вместе с окаменевшими врачами) в прошедшие недели вследствие одного лишь моего неосторожного приближения, я немедленно сжал бы ее в объятиях. Но вдобавок Карин держала в руке бумажный стаканчик с кофе. Ее одежда была мне незнакома: джинсы с черным поясом, красная как мак хлопчатобумажная блузка, на плечи наброшен легкий пиджак.

И еще она вроде бы купила новые туфли на высоких каблуках. С трудом пытаясь прийти в себя, я в упор смотрел на жену и тяжело дышал, как отёчный похотливый старик, совершенно не в состоянии объяснить себе, каким образом три месяца тому назад (или же в течение их) ее перенесло с Балтийского побережья в Лозанну. Еще никогда она не казалась мне такой высокой и выразительной. Мои жгучие и отчаянные воспоминания дурно обошлись с ней, сжав и скомкав ее образ. Темно-коричневые с левым пробором волосы до середины шеи были гуще, чем я их помнил, с каким-то новым, дымчатым оттенком, лоб был выше, нос — изящней, шея — бархатней, грудь — пышней, бедра и обтянутое джинсами и оттого, по странному таинству грубой ткани, подчеркнуто радушное лоно — более вызывающие, чем сохранила моя преступная и склонная к насилию (ибо она даже укоротила женские ноги) память. Ослепительные лучи вечернего солнца наполняли собой равномерные двойные ряды ламп в крыше платформы, напоминавших громадную научную аппаратуру ЦЕРНа, и, пройдя через этот фильтр, интенсивный, но и холодный свет оттенял тот ужас, что с каждой секундой все сильнее охватывал меня. После выхода пятого номера «Бюллетеня» у нас есть соответствующий термин: псевдоклон (само собой разумеется, что Шпербер проигнорировал создание женской формы слова). Но невелика польза от утешений, что, мол, это случается со всеми и что регулярное появление подобных феноменов вполне обосновано, к примеру, тем, что во время постоянных пеших прогулок нам нечем больше заниматься, кроме разглядывания спокойных и не могущих заслониться от бесстыдства наших взглядов людей. И все равно псевдоклоны — явление пугающее, особенно встреченный мной идеализированный образец. На той лозаннской платформе я осознал, что существует женщина, похожая на Карин как две капли воды (так мы имели обыкновение говорить, когда настоящее было выткано руками более искусного ткача), и в страшной тишине сравнения я вынужден был признать, что каждое отклонение было на пользу более высокой и молодой — по крайней мере, если судить по обычным параметрам конкурсов красоты — незнакомки, к которой я все-таки подошел слишком близко. В тот же миг стаканчик с горячим кофе выпал из ее руки.

Я уже покинул озерный берег. Вместо прибрежного, меня ожидал теперь сухопутный маршрут — в Берн, Цюрих, Санкт-Галлен, Брегенц, Кемптен. Ехидное безразличие моей цели еще до начала пути — ибо даже в сфотографированном Мюнхене мне нечего было искать, кроме намеков на местопребывание Карин, — заставляло меня не раз, опустившись на землю, стискивать голову руками. Мысль, что все — умысел. Это порой религиозный импульс, а порой — практическое умозаключение театрального зрителя, который при виде невероятнейших кулис не в силах не думать о причитающейся пьесе и фигуре режиссера. Нас решено ввергнуть в отчаяние. С неизвестным доселе размахом — или нет: все — копии, клоны, имитации из платинового лабиринта суперкомпьютера; быть может, мы вообще не покидали шахту ДЕЛФИ — нам устроен социологический групповой эксперимент. Стоивший уже двух человеческих жертв. Ожидаем первых сумасшествий. Я мог бы встретить псевдоклон и годом раньше, в гармоничное старое время, когда часы тикали в такт, на любом другом перроне, в любом другом городе. И в тот момент тоже мог бы задаться вопросом, стоит ли возвращаться домой, и возможное глубокое разочарование и бессилие были бы миниатюрной моделью моего теперешнего состояния, которое снова и снова охватывало меня во время каждодневного и кропотливого буквального путе-шествия.

Когда — три секунды тому назад — я, направляясь из Лозанны на север, пересекал Ваадт, я представлял себе, что у этой лучшей — дважды лучшей — половины должен быть и мужской пандан, по сравнению со мной более привлекательный и самоуверенный, который одновременно воплощает мое прошлое, когда я был красивее или, по крайней мере, импозантнее, чем сейчас, и этаким наивным поплавком скользил в стремнине времени. Двойник мой, ныне погасший или где-то насквозь промерзший, учился в Мюнхене, Париже, Берлине, избрав в итоге публицистику, позволявшую бродяжничать по разным учебным дисциплинам, нашел потом первую работу в газете и в конце концов — Карин, ибо лишь ей было под силу устранить мою боль посредством зубного бора с водно-воздушным спреем. Как муж зубного врача, я раньше всех прочих хронифицированныхдогадался, что придет пора, когда отсутствие современных бормашин будет гораздо нестерпимей отсутствия супруги. Потому тщательно составленный набор для ухода за зубами, гвоздика и солидный запас ибупрофена лежали в рюкзаке, который я упаковал в Женеве. Пока не грянули невзгоды, которые будоражат челюсти, трясут в лихорадке тело, грозят истеричными предвестниками мнимых инфарктов, прободений слепой кишки, плевритов и им подобных, мы лучше не будем думать о практических медицинских проблемах, о полном коллапсе медицинской инфраструктуры, по части как персонала и обработки данных, так и прочих форм электрического и электронного инструментария. В конце ноября нулевого года меня больше всего заботило, как бы не запутаться в собственных ногах, продираясь по бездорожью. Если я что-то и ломал, то разве только голову, вступая в волнистую местность с россыпью поселков и проклятых городков с их конфетными крепостями, круглобашенными замками, молчащими колодцами, немыми сувенирными бубенчиками и круглыми головами сыра, которые могли поспорить весом с туго набитыми в национальные костюмы продавщицами за прилавком и чопорными туристами перед ними. Когда же все остолбенели? Снова и снова меня тянуло к киоскам и телевизионным экранам, к газетам и часам бесконечно праздных курортников. По-прежнему был понедельник, 14 августа, время обычное. В Ромоне. Во Фрибурге, в Берне.

ФАЗА ТРЕТЬЯ: НАДРУГАТЕЛЬСТВО

Назад Дальше