42 - Томас Лер 6 стр.


В день «икс» — 14 августа, в нулевой час — 12:47, в составе нашего последнего ночного дозора мы сидим в траве перед ЦЕРНовской столовой, оглушенные жертвы аварии на обочине дороги, напряженно стараясь связать воедино туннельные кольца, детекторы во глубине Юрских гор и замерзший мальстрим вещей. Разумеется, мы думали релятивистски. Тонкая механика часов на запястье частицы, разгоняющейся в каскаде ЦЕРНовско-го ускорителя почти до скорости света, тикала все медленней и медленней, и в конечном итоге так мучительно затормаживалась, что бесчисленные поколения потомков частицы-близняшки, оставшейся в ЦЕРНовской столовой, уже умерли, пока у подземной сестры только появилась первая морщинка в уголке глаза. Подобным же образом и мы, подвергшись загадочному облучению ОПАЛа или ДЕЛФИ, глядели теперь на физиков и математиков в ЦЕРНовской столовой — куда открывался выгодный вид с лужайки — как на сборище манекенов страдающего манией величия декоратора.

— Если ДЕЛФИ нас так сильно ускорил, то не должно быть никакого пространства. Вообще ничего не должно быть видно!

— По крайней мере, не привычным образом.

— Тем более нас!

— В таком случае ни нас, ни этих ЦЕРНистов.

— Это утешает.

— У меня есть только два… — Борис слишком сильно откинулся назад.

— Что?

— Два вопроса. — Борис наклонился вперед, так что над нами опять сомкнулась хроносферная палатка, разбитая на клочке газона; индейцы племени Время на потлаче, небритые, в коросте пота после двадцати часов смертельного страха, двадцати часов, замеченных только часами на запястьях, абсолютно корректными относительно наших инерциальных систем, пока часовой механизм не оказывается вне хроносферы, как это проделал в качестве эксперимента Дайсукэ. Вождь Шпер-бер, с лошадиным запахом и ржанием, кивает Борису:

— Итак, первый?

— Сколько это еще будет продолжаться.

— А второй?

— Когда это закончится.

— Как остроумно! — я.

Идея стеклянного колокола — первое, что приходит на ум. Возможно, мы всего-навсего пошли неправильной дорогой и застывший офис высоколобых находился в центре несомненно гигантского хрустального полушария, поверхность раздела коего нам никак не удавалось распознать, когда наши взгляды иглами сквозь лед устремлялись мимо неподвижной шеренги флагов к Женеве или в противоположную сторону, в Безансон, или мы падали на спину в траву, выискивая по ту сторону от неполного десятка непоколебимых птиц, нарисованных в небесной синеве, нечеткую, тончайшую границу раздела фаз, которая бы соответствовала божественной разности блеска между 12:00 и 12:47.

— Если такая граница существует, то она чем дальше, тем ужасней! — Дайсукэ неожиданно заговорил по-немецки, озабоченно подняв широкое мягкое лицо, очерченное сверху жестким ежиком волос. Поскольку солнце уже почти сутки стояло в зените, по его теории, весь хроностатичный ареал должен был передвигаться по земной поверхности наподобие громадного стеклянного рубанка, который вместе со своим ваадтским фун-

даментом скользит, опустошая улицы, деревни, города. Соответственно, мы находились не в тихом стеклянном зверинце, а на части суши, которая бешено катится по озерам и морям со скоростью почти 1700 км/ч, верхом на комете, подминающей все на своем пути, в хрустальном полушарии, которым безумный бог играет в кегли, причем не имели обо всем этом ни малейшего представления.

Маловероятно. Невозможно. Следовательно, мы были тенью света, легчайшим дуновением при скорости, равной световой, в невозможной, сумасбродно детальной, быстрозамороженной копии действительности, раздутой до масштабов галактики.

Лил пот. Стучало сердце. Шумела кровь в ушах, кишки урчали жабами. Вспоротая сестра Эйнштейновой кошки открыла взглядам хладнокровных специалистов именно то, о чем пророчествовали анатомические атласы ветеринаров (отчет — во втором «Бюллетене»). В здоровье нас — по крайней мере, большинства из нас — сомневаться не приходилось, ни сейчас, ни тогда, пять безвременных лет и три секунды тому назад, когда, сидя в траве, мы украдкой искали друг в друге тайных указаний на то, кто следующим разделит судьбу мадам Дену: Дайсукэ с траурным лицом суси-мастера, у которого не склеивается рис времени; Анри Дюрэтуаль, как утерявший связь времен актер в роли Гамлета, который каждый свой жест немедленно опровергает зеркальным контржестом; массивный и почтенный Шпербер в ковбойке; Анна, очерченная удивительно нежными и строгими линиями, как надгробный ангел вдохновенного скульптора, облокотилась на Бориса, при каждом резком движении головы которого то и дело вспыхивали стекла очков, будто он проводил призматические эксперименты со светом хроносферы, хотя на самом деле причиной было лишь беспокойство, общее для всех нас, этот спустя даже недели и месяцы не отпускающий нас зуд физической — хотя бы мелкомоторной — активности, которая доставляет полуосознанную психическую уверенность, что ты еще не превратился в статую.

Если ДЕЛФИ — не адская машина, а наоборот, спаситель, дохнувший на нас хроносферным облаком из драконьей пасти, можно представить, будто хроноста-тичная область, как исполинский снежок, была заброшена, катапультирована в космос, зафиксировавшись относительно солнца, в то время как Земля — с увечьем в области Женевы, рубцом от ожога величиной с малый город — продолжает вертеться где-то там, но без нашей малочисленной команды космической станции на зимовье. Никто в это не верил.

Снова и снова мы встречались перед окнами столовой. Не хотелось еще больше вредить ЦЕРНистам в их замороженном аквариуме (тем более, туалеты там уже пованивали). Команда Мендекера предложила устроить общую встречу в аудитории главного здания, которой мы могли пользоваться, после того как шестеро мужчин хорошо скоординированными усилиями открыли ее широкие двойные двери (закрытая дверь обычного размера требует работы трех хронодинамических атлетов). На первой конференции присутствовали 60 временщиков, хронифицированных, релятивистских вдов и вдовцов — пока еще мы не придумали себе названия. Как прикованные на галере мы сидели вплотную друг к другу, чтобы соорудить хронокупол для доклада Мендекера, чтобы все друг друга слышали. Самыми безумными на этой сходке были вкрапления нормальности. Клан Тийе держался по-прежнему сплоченно — дети, телохранители, переводчица, супруги-референты, словно уже в следующую секунду им придется выступать перед прессой. Мы, ресса, спрессованно жались друг к другу, как валики-эгутеры, с надеждой, что простой концентрации на докладах очкариков хватит, чтобы между наших тел выполз на свет грядущий день, ждущий нас, своих летописцев. В 12:47 была устроена некая минута — подавленного, такого реального и таящего надежды — молчания, рожденная магическим предположением, что ровно через сутки не-бытийность должна окончиться. Затем реферат Мендекера продолжился. На доске появились те самые белые и синие шары и яйца, раскатившиеся по небрежному плану Пункта № 8, а в конце концов и великий пузырь — Flatus Temporis, который, возможно, поднялся вместе с нами через шахту из цилиндра ДЕЛФИ, если еще допустимо было верить каким-то ЦЕРНовским объяснениям (могла быть и не единичная отрыжка, а ряд выхлопов, причем их аэрофагические оболочки иммунизировали всякий раз по 11 человек, максимально помещавшихся в лифте). Было решено направиться в Женеву, Ньон, Лозанну, Берн. Но с тем же успехом мы могли броситься на нож или в шахту лифта на Пункте № 8, перед которой Софи Лапьер оплакивала законсервированного в подземном воздухе супруга. Мы застряли в паутине времени. Мы предполагали, опасались, уже почти не сомневались, что регион охвата катастрофы очень велик. В бледных от бессонницы лицах соучастников моей последней истинной ночи, с которыми недавно мы делили один клочок газона, а теперь сидели в ряд, словно заговорщики с тысячей и одним недоделанным делом, точно у нас на совести было нечто большее, чем пирушка до полуночи, я, казалось, читал беззвучные эпитафии супругам и любимым. В прошлую, недожитую, недохваленную ночь было еще возможно вырваться, уехать на такси, на арендованной машине, на ночном экспрессе — чтобы окаменеть рядом с Карин, без вины и (наверное) без боли. Шпербер мог бы поступить так же и торчал бы сейчас в трехкомнатной базельской квартире, заваленной книгами и архивами, под бременем стокилограммовой жены (утратив замок, величественную библиотеку, винный погреб, а мы — лучшего в мире хрониста). Даже Анри Дюрэтуаль еще успел бы добраться до своей парижской квартиры, куда в реальном времени приглашал лишь самых красивых бразильских транссексуалов Булонского леса, а вот у Дайсукэ не было ни малейшего шанса на своевременное возвращение. В лучшем случае он висел бы сейчас на высоте 3000 метров где-то над Гималаями.

11

В ресторане «Виктория-Юнгфрау» мне почти с тоской вспоминаются первые дни: мародерство ЦЕРНов-ской столовой, погребение нового трупа в тенистом углу кабинета, бесконечные дебаты о законах новой физики, которая по-прежнему ошеломляет, злит, порождает смех сквозь слезы или эксперименты, вроде проделываемого мною сейчас с кинжалообразным ножом для стейка, который я поднимаю драматическим жестом циркового трюкача и ставлю острием на ладонь, придерживая рукоять двумя пальцами и не спуская при этом глаз с моей дамы — той самой, веснушчатой сорокалетней в нежно-зеленом крепе, с косульим рулетом на тарелке, — однако вопреки цирковым манерам целюсь не в ее ауру (воздушный кондом шириной в ладонь, подобающий ей на манеже), а прямо в сердце, скрытое под упругой периной груди. То, что происходит, едва нож разлучается с рукой, похоже на бросок в невидимое желе или очищенный каучук, неслышимое, тормозящее вторжение лезвия. Устремлюсь я вслед за ним, со всей силой, присущей моему телу хроносферы, — тогда по параболической траектории нож попадет в рулет, но настолько вяло, словно выпал из моей или ее руки. Откинусь резко назад — нож застынет в воздухе, а если проделаю это медленно и со смаком, он поникнет до самого шахматного пола, как заслуженный конец эрекции. Если бы в тот решающий момент вырезать меня из ЦЕРНовского лектория («Математическая аудитория»)! Брешь, пустое откидное место рядом с Анной. Вижу себя застывшим в летнем воздухе, слепцом с открытыми глазами, в мюнхенском бюро или за письменным столом дома, а быть может, лежащим в плену замершей солнечной струи, разморенным, как если бы жарким днем задремал на пляже, чего доброго, во хмелю, и удаляющееся сознание прячется где-то глубоко, в тридевятом уголке мозга, а другое обнаженное тело, которое жмется к тебе и пронизывает тебя, кажется таким далеким и невесомым, словно оно из бумаги или тонкого картона. Маковый цвет соска над отвернутым вниз нежно-зеленым крепом, мясной соус на почти оранжевых, дерзко накрашенных губах, а мне все не дает покоя один вопрос: в случае моего отсутствия в Математической аудитории захотела ли бы Анна навестить меня в Мюнхене и избрать своей анестетической и вегетативной жертвой в столпе золотистого ослепления. (Пожалуй, это похоже на операционное вмешательство?)

Стыдливая горничная в моем номере удачно сохранила и позицию, и цвет щек. Ни один случайный прохожий не позарился на мой рюкзак — облегченная модель для путешествий по густонаселенной местности с оценочной стоимостью содержимого в пять миллионов швейцарских франков: во-первых, 50 000 долларов наличными (всем грядущим европейским валютным реформам назло); затем полная полуторалитровая бутылка воды; вторые солнечные очки завидной марки; черная футболка (волокно «хай-тек»); вторая пара носков того же производства; пластыри моей любимой фирмы «Третья нога»; небольшой запас провианта сообразно вкусам данного региона; легкий пистолет (с недавних пор очень эффективный «Кар МК9», нержавеющая сталь, 9 мм, 650 г, затвор Браунинга); актуальная походная карта в масштабе 1 : 25 000 (меньший нежелателен); книжка, календарь, канцтовары; несколько алмазов, любительски и, наверное, пессимистично оцененные мной в те самые пять миллионов. Последнее время замечаю за собой склонность, трогаясь в путь, забывать оба экземпляра контрольных часов, которые перед засыпанием ставлю рядом друг с другом в пределах предполагаемой хроносферы сна. Зато кому ни разу не грозила опасность быть позабытым — это моему талисману, зайцу из золота, потускневшего серебра и бронзы, размером с кулак, с шарниром на груди, благодаря которому зверек может откидывать все четыре лапы вместе с животом, шедевр Пьера Дюамеля, созданный в Женеве около 1600 года и временно позаимствованный из женевского Музея часового искусства, где еще три почти бесследные секунды назад он хранился под инвентарным номером 198[20].

В прихожей, как прежде, лорд-гольфист, два современных элегантных господина, красавчик в голубых шортах с икроножным рельефом, к которому, грациозно поджав передние лапки, летит собачка пожилой дамы. Вниз по широкой лестнице, через фойе, мимо мраморных колонн — и я оказываюсь прямо перед забралом радиатора «бентли» цвета авокадо. Я редко прохожу за день больше сорока километров. Следовательно, не раньше чем через неделю верну тикающего зайца в музей, заодно выяснив, как обстоят дела с Великим Толчком, с секундами, выстраданными пятью годами надежды: 43, 44, 45. Кошмар их появления превосходит только одно: отсутствие секунды 46.

Никакого толчка. Ни скрипа всемирной оси. Ни десяти тысяч маленьких атомных взрывов, которые должны были вспыхнуть, подобно лентам китайского фейерверка, вдоль наших мировых линий, опутавших Женеву. Только аккорд уличного музыканта на Мариенплац. И вдруг все расплылось, смазалось. Но уже в следующее мгновение: немедленная, совершенная, абсолютно безошибочная, поистине Лапласова реконструкция всех вещей. Еще в Математической аудитории, во второй день 42 секунды, когда мы решили, что в Женеву направится не малочисленный отряд, а почти все мы, Борис вспомнил один миф, в котором нашлось самое удачное сравнение для беззвучности и необратимости произошедшего — моргание. Из пупа возлежащего на тысячеголовом змее бога Вишну вырастает лотос, откуда появляется Брахма. На протяжении одного дня Брахмы Вишну моргает 10 000 раз. И с каждым взмахом ресниц он творит Вселенную, которая исчезает, когда проходят 12 000 х 360 лет. Таким образом, в 4 320 000 году смежились Чьи-то веки, словно по всем вещам в мире скользнул гигантский стеклоочиститель. А теперь божественное веко распахивается шире и шире, и ведь действительно — все окружающее, пусть даже фотографически четкое, кажется только раздражением сетчатки или отражением в мыльном пузыре. Раздутое обаяние модерна в отеле «Виктория-Юнгфрау». Асфальтовый горб на въезде. Круглые эркеры и наросты башенок на фасаде. Перед трактиром «Лёвен» ветер запутался в надутых им навесах и парусиновых крышах «Креативной ярмарки» (под которыми застыла в задумчивости без малого сотня креативных личностей). Аквамариновую воду реки Арв, кажется, можно проткнуть, как «болонью». Веко Вишну поднимается над тенистой задумчивой набережной, кустарником, фруктовыми деревьями, елями дальних палисадников, бычьей шеей горы на севере, о названии которой я должен справиться по карте. Зато на юге меня поджидает задник, написанный рукой настоящего художника, с тройственным союзом: грозный и обрывистый Айгер, угрюмо-согбенный Мёнх, величавая Юнгфрау. Где-то обязательно должен падать снег (Шпербер собирался составить топографию погоды), может быть, к востоку от Альп. Сотни, тысячи мельчайших ледяных хрусталиков на коже — эта мысль обладает невыразимым очарованием. Но нам достались глетчеры и альпийские походы под жгучим солнцем.

Новости бывают только на вокзале. С тех пор, как я вышел из Мюнхена, не пропускаю ни одной крупной станции на пути, захожу, согласно инструкции, через главный вход и сразу поворачиваю направо в поисках первого мусорного ведра с кассибером[21]. Около Скамейки — трехчастная, трехцветная крытая система сбора и разделения мусора, такая же неотъемлемая часть ЖДБО[22] (Женевское Добровольное Братство Обездвиженных, Жадный Детектор Бозон Ожидает), как и уютная деревянная скамья «под старину», на которой сидит парочка эпохи безвременья в несвоевременной одежде. Над зеленым носом ракеты (биомусор) зависло несколько насекомых. Чуть повыше, над голубой ракетой (бумажный мусор, экологически корректное хранилище новостей) парят две осы, примерно на уровне груди ностальгически одетой пары, словно вырезанной из рекламного плаката 30-х или 40-х годов прошлого века: он, в сигарно-коричневом летнем костюме и соломенной шляпе, и она, тоже в шляпе и в белом шелковом платье. У третьей осы фасетные крылья из ажурного серебра, с тонкими веерообразными и спиралевидными узорами. Бриллиантовые глазки. Рубиново-красный хоботок. Тельце величиной с боб заканчивается коротким золотым шипом, походящим на миниатюрную собранную антенну. В центре насекомого примостились часы с арабскими цифрами. Золотые ножки сложены в застежку, при помощи которой оса крепится на лацкане или шарфе. «Часы-брошь. Неизвестный автор. Женева около 1900 г. Инв. № 4294». В первый момент, как только я замечаю насекомое на левом колене мужчины, мне кажется странно логичной идея, что одним только механическим животным с часами вместо двигателя позволено теперь путешествовать. И вдруг — шок, внезапные движения троих людей, рука ловит осу, крики, настоящие слышимые крики, женщина всем телом потягивается, рука срывает соломенную шляпу, загорелое, почти не изменившееся лицо Анны и голос Бориса, еще роднее и ближе, чем в воспоминаниях:

Назад Дальше