— Ну, тогда смотри, инквизитор. Смотри. И учись.
— Братья! — верещал на своем костре седоволосый старец, дергаясь у столба. — Опамятуйтесь! Почему вы убиваете пророков своих? Зачем пачкаете руки кровью мучеников ваших? Браааатья!
Один из подсобников — как бы случайно — ударил его локтем под дых. Пророк согнулся, захрипел, закашлялся, некоторое время было тихо. Не очень долго.
— Вы сгинете, — завыл он к явной радости толпы. — Сгииииинете! И приидет люд языческий, одних убьет, других уведет в рабство, размножатся против вас прожорливые волки и тьма, коя погрузит вас в глубины морские. Говорит Господь: поэтому скину я тебя с горы Божией… Среди каменья огненного погублю тебя. И ударю тебя о землю, а пред лицом королей положу тебя, яко башмак скрипящий.
Сброд рычал и разрывался от радости.
— Господь прольет дождь на неверующих! Укрытия лжи сметет град, а укрытия зальют воды!
— А нельзя было психу заткнуть рот? — не выдержал инквизитор. — Или заставить молчать другим методом?
— А зачем? — широко усмехнулся Конрад Олесьницкий. — Пусть люди послушают его бред. Пусть посмеются. Народ трудится в поте лица, истово молится. Недоедает, особенно во время постов. Ему полагается хоть немного увеселения. Смех снимает напряжение.
Толпа явнее явного придерживалась такого же мнения, каждый новый выкрик пророка сопровождался взрывами смеха. Первые ряды ротозеев аж корчились от удовольствия.
— Сгиииииинете!
— Никому? — снова не выдержал Гжегож Гейнче, видя, что творится. — Никому не будет оказано милосердие? Палачи не получили указаний?
— Ну как же, получили. — Епископ наконец оказал ему честь, взглянув на него глазами, в которых было торжество. — И строго придерживаются их буквы. Ибо здесь, Гжесь, не потворствуют.
Прислужники сняли лесенки, отошли. Палач подошел с зажженным от мазницы факелом. Поочередно поджег костры, в хворосте с потрескиванием оживал огонек, подымались струйки дыма. Осужденные реагировали по-разному. Некоторые начали молиться. Другие выть как шакалы. Альтарист из Елизаветы дергался, рвался, орал, бился затылком о столб. Глаза художника ожили, просветлели, вид пламени и удушье дыма вывели его из оцепенения. Остриженная женщина начала вопить, из носа у нее вытекла длинная сопля, изо рта — слюна. Пророк продолжал выкрикивать всякий бред, но голос у него изменился. Делался писклявее, выше — тем сильнее, чем выше взбирался огонь.
— Братья! Церковь — это проститутка! Папа — антихрист! Толпа выла, орала, аплодировала. Дым густел, заслонял вид. Языки пламени ползли по дровам, взбирались вверх. Но костры были высокие. Их специально уложили так. Чтобы продлить зрелище.
— Смотрите! Вот приближается антихрист! Смотрите! Не видите? Неужели очи ваши ослепли? Он из колена Данова! Три с половиной года будет властвовать! В Иерусалиме церковь его будет! Имя его шесть, шесть и шесть, Эванфас, Латейнос, Теитан! Обличье его как у дикого зверя! Правое око его — звезда, взошедшая на рассвете, уста его шириной в локоть, зубы — в пядь! Братья! Неужто ж вы не видите! Браааа…
Огонь преодолел и наконец победил инертное сопротивление влажного дерева, прорвался, вспыхнул, загудел, над кострами вознесся чудовищный, нечеловеческий крик. Волна жара разогнала дым, на мгновение, на краткий миг в красном аду удалось увидеть дергающиеся у столбов тела людей. Огонь, казалось, вырывается у них прямо из раскрытых в крике ртов.
Ветер милостиво для Гжегожа Гейнче относил смрад в противоположную сторону.
Четыре притененные арками стороны сада монастыря Премонстратенсов[118] на Олбине призваны были помогать медитированию, напоминая о четырех реках в раю, о четырех евангелистах и четырех основных добродетелях. Это, как его именовал святой Бернард, прибежище дисциплины отличалось порядком и эстетикой, дышало покоем.
— Что-то ты молчалив, Гжесь, — заметил Конрад Олесьницкий, епископ Вроцлава, внимательно присматриваясь к инквизитору. — Неужто нездоров? Совесть мучает или желудок?
Монастырь. Сад. Смирение. Покой. Надо сохранять спокойствие.
— С достойной удивления последовательностью и упорством ваше епископское преосвященство изволит обращаться ко мне особо фамильярно. Позволю себе и я быть последовательным: в очередной раз напомню, что я папский инквизитор, делегат апостольской столицы во вроцлавской диоцезии. А это предполагает при обращении ко мне определенное уважение и соответствующее положению титулование. «Гжесем», «Ясем», «Пасем» или «Песем» ваша милость может именовать своих слуг, каноников, исповедников и прихвостней.
— Ваше инквизиторское преподобие, — епископ вложил в сказанное столько презрительного преувеличения, сколько смог, — не должно мне напоминать, что я могу, а чего не могу. Я сам знаю это гораздо лучше. Все очень просто: я могу все. Однако во избежание недомолвок скажу вашему преподобию, что я веду переписку с Римом. Именно с апостольской столицей. Результат переписки может быть таким, что, казалось бы, многообещающая карьера вашего преподобия может оказаться не прочнее рыбьего пузыря. Пук! И нет его. Тогда самое высокое положение, на которое наше преподобие может рассчитывать в диоцезии, это работа у меня в качестве слуги, каноника либо, как ваше преподобие выразилось, прихвостня со всеми вытекающими отсюда последствиями, в том числе и фамильярным именем Гжесь. Либо Песь, если я так захочу. Ибо альтернативой будет имя «брат Грегориус» в каком-нибудь уединенном монастыре, среди живописных густых лесов, практически столь же далеком от Вроцлава, как, скажем, Армения.
— Действительно, — Гжегож Гейнче сплел пальцы, тоже оперся об арку, но глаз не опустил. — Действительно, много недомолвок ваша епископская милость не оставила. Однако старания эти весьма тщетны, поскольку факт обмена письмами между вашей милостью и Римом мне прекрасно известен. Я знаю также, что результаты этой переписки менее чем скромны, а точнее — нулевые. Никто, естественно, не запретит вашей милости кропать новые эпистолы, ибо капля камень точит, как знать, авось кто-нибудь из кардиналов наконец поддастся, возможно, меня наконец отзовут. Лично я в этом сомневаюсь, однако все в руце Божией.
— Аминь. — Епископ Конрад усмехнулся и вздохнул, радуясь стабилизации уровня беседы. — Аминь, Гжесь. А ты неглупый парень, знаешь? Это я в тебе люблю. Жаль, что только одно это.
— Воистину жаль.
— Не юродствуй. Ты прекрасно знаешь, какие у меня к тебе претензии и почему я хочу, чтобы тебя отозвали. Ты слишком мягок, Гжесь, слишком милосерден. Действуешь малорешительно, вяло и беспланово. А время этому не благоприятствует. Haereses ac multa hala hic in nostra dioecesi surrex erunt.[119] Расцветают кацерство и идолопоклонство. Вокруг аж в глазах рябит от гуситских шпионов. Колдуньи, кобольды, призраки и прочие адские чудовища измываются над нами, устраивают свои шабаши на Слензе, в пяти милях от Вроцлава. Отвратительные деяния и культ сатаны процветают ночами на Гороховой, на Клодской горе, на Железняке, под вершиной Прадеда, в сотнях других мест. Поднимают головы бегинки. Насмехается над законом Божиим безбожная секта Сестер Свободного Духа, безнаказная, потому что в ней действуют и верховодят дворянки, патрицианки и настоятельницы богатейших монастырей. А ты, инквизитор, чем можешь похвалиться? У тебя из рук выскальзывает Урбан Горн, вероотступник, предатель и гуситский шпион. Хоть был у тебя в руках, сбегает Рейнмар фон Беляу, чародей и преступник. Один за другим выскальзывают торгующие с гуситами купчики: Барт, Трост, Ноймаркт, Пфефферкорн и другие. Правда, кара настигла их, но ведь не тобой назначенная и осуществленная. Кто-то тебя выручил. Кто-то постоянно тебя выручает. Разве это порядок, чтобы инквизитора кто-то выручал? А? Гжесь?
— Вскоре, уверяю вашу милость, я положу конец этим выручательствам.
— Ты все время только уверяешь. Уже два года тому назад, в декабре, ты якобы нашел свидетеля, показания которого должны были раскрыть какую-то опасную, прямо-таки демоническую организацию или секту, виновную в многочисленных убийствах. Этого свидетеля, кажется, дьякона намысловской коллегиаты, ты наскреб, ха-ха, в сумасшедшем доме. Я напряженно ждал, чтобы послушать показания твоего психа. И что? Ты не сумел довести его до Вроцлава.
— Не сумел, — согласился Гейнче. — В пути он был коварно убит. Тем, кто занимается черной магией.
— Ах, ах! Черная магия.
— И это доказывает, — спокойно продолжал инквизитор, — что кому-то было важно, чтобы он молчал. Ибо если б заговорил, то его показания сильно кому-то повредили бы. Он был очевидцем убийства купца Пфефферкорна. Возможно, узнал бы убийцу, если б ему его показали.
— Может, да. А может, нет. Этого мы не знаем. А почему не знаем? Потому что папский инквизитор не умеет оградить свидетеля. Даже если этот свидетель — псих из Башни Шутов. Конфуз, Гжесь. Компрометация.
— У тебя под самым боком, — продолжал епископ, не дождавшись реакции, — расцветает преступность, никто не может считать себя в безопасности. Грабители-рыцари на пару с гуситами грабят монастыри. Евреи оскверняют облатки и могилы. Еретики уворовывают подати, обескровливающие бедный люд. Дочь Яна Биберштайна, рыцаря и вельможи, оказывается похищенной и изнасилованной явно гуситами в порядке мести за то, что Биберштайн — добрый католик. А ты что? Снова тебя приходится выручать. Я, епископ Вроцлава, у которого на шее неисчислимое множество проблем, касающихся веры, вынужден вместо тебя сжигать виновных.
— Среди сожженных сегодня, — поднял брови инквизитор, — были виновные? Что-то я не заметил.
— Способность замечать, — парировал епископ, — отнюдь не самая сильная твоя сторона, Гжесь. Несомненно, очень многого ты не замечаешь. А это, увы, вредит Силезии. И Церкви. И Sanctum Officium[120], которой ты как-никак служишь.
— Святой Инквизиции вредят бессмысленные и демонстративные экзекуции. Вредит несправедливость. Именно благодаря таким действиям возникает черная легенда, миф о жестокой инквизиции, льется вода на мельницу еретической пропаганды. Я с ужасом думаю о том, что через сто лет останется только эта легенда, мрачная и чудовищная повесть о ямах, пытках и кострах. Легенда, в которую поверят все.
— Не знаешь ты ни людей, ни исторических процессов, — холодно ответил Конрад из Олесьницы. — А это перехеривает тебя как инквизитора. Тебе следует знать, Гжесь, что во всем существуют два полюса. Если возникнет чудовищная легенда, то появится и античудовищная. Контрлегенда. Еще более чудовищная. Если я сожгу сто человек, то через сто лет одни будут утверждать, что я сжег тысячу. Другие — что не сжег ни одного. Через пятьсот лет, если этот свет проживет так долго, на каждых трех, взахлеб болтающих о ямах, пытках и кострах, придется по меньшей мере один шут, который станет утверждать, что никаких ям не было, пыток не совершали, инквизиция была полна милосердия и справедлива, а если и наказывала, то как отец, увещевающий нашалившее чадо, а все разговоры о кострах — не более чем вымысел и еретический обман. Поэтому делай свое дело, Гжесь, а остальное оставь истории. И людям, ее понимающим. И не пудри мне мозги разговорами о справедливости. Не ради справедливости была создана инквизиция, в которой ты работаешь. Справедливость — это droit de seigneur. Ergo — справедливость это я, ибо я здесь синьор, я господин, я Пяст, я князь. Князь Церкви, но такой, который habet omnia iuratam quam dux[121]. Ты же, Гжесь, всего лишь, прости, слуга.
— Божий.
— Ерунда. Ты слуга, рядовой инквизиции, организации, которая призвана душить мысль в зародыше и устрашать мыслящих, порицать и порабощать вольные умы, сеять ужас и террор, делать так, чтобы сброд боялся мыслить. Ибо именно для того была создана эта организация. Жаль, что мало кто помнит об этом. Потому как распространяется и расцветает кацерство. Расцветает благодаря тебе подобным, одержимым и не отрывающим глаз от неба, ползающим босыми и копающимся в ими же придуманном исследовании Христу. Таким, которые болтают о вере и покорности, о службе Божией, позволяют ездить на себе и гадить на себя птичкам. И время от времени получающим стигматы. Ты веришь в стигматы, Гжесь? В знамения?
— Нет, ваша милость. Не верю.
— Это уже что-то. Продолжаю: то, что ты видишь вокруг себя, отец инквизитор, есть не Божественный театр, не Божий игры. Это мир, которым надо управлять. Владеть. А власть — привилегия князей. Господ. Мир — это доминиум, который должен подчиняться владыкам и с низким поклоном принимать droit de seigneur, власть сеньора. И вполне естественно, что сеньорами являются князья Церкви. Как и их сыновья. Да, да, Гжесь. Миром правим мы, от нас примут власть наши сыновья. Сыновья королей, князей, пап, кардиналов и епископов. А сыновья мануфактурных купцов, прости за искренность, есть и будут вассалами. Подданными. Слугами. Они должны служить. Служить! Ты понял, Гжегож Гейнче, сын свидницкого купчишки? Понял?
— Лучше, чем полагает ваша милость.
— Так иди и служи. Будь чутким к проявлениям кацерства, как на то должно указывать твое имя: Грегорикос. Будь непримирим к еретикам, безбожникам, отщепенцам, монстрам, колдуньям и евреям. Будь немилосердным с теми, которые осмеливаются поднимать мысль, глаза, голос и руки на мою власть и на мое имущество. Служи. Ad maiorem gloriam Dei[122]
— В отношении последнего ваша милость может полностью на меня рассчитывать.
— И помни. — Конрад снова поднял два пальца, но на этот раз в его жесте не было ничего от благословения. — Помни: кто не со мной, contra те est[123]. Либо со мной, либо против меня, tertium поп datur[124]. Кто потворствует моим вратам, тот сам — мой враг.
— Понимаю.
— Это хорошо. Посему перечеркнем толстой чертой то, что было. Начнем с нового, чистого листа. Sapienti sat dictum est[125] для начала договоримся так: на следующей неделе очередной десяток сожжешь ты, инквизитор Гжесь. Пусть Силезия на мгновение замрет. Пусть грешники вспомнят об адском огне. Пусть нестойкие укрепятся в вере, увидев альтернативу. Пусть доносители вспомнят, что надобно доносить, доносить много и на кого удастся. Прежде чем кто-нибудь не донесет на них. Пришло время террора и ужаса! Необходимо железной десницей и ежовой рукавицей схватить за горло змею еретичества. Сжать и не отпускать! Ибо именно тому, что когда-то отпустили, что проявили слабость, мы обязаны теперешним расцветом ереси.
— Ересь в Церкви, — тихо сказал инквизитор, — существовала веками. Всегда. Ибо Церковь всегда была оплотом и пристанищем для людей глубоко верующих, но и живо мыслящих. Будучи одновременно, к сожалению, всегда укрытием, податливой почвой и полем для действия таких креатур, как ваша милость.
— Люблю в тебе, — сказал после долгого молчания епископ, — твой интеллект и твою искренность. Воистину жаль, что ничего более. Кроме этого.
Отец Фелициан, для мира некогда Ганис Гвисдек по прозвищу Вешка, грелся в солнечном пятне в конце монастырского сада, наблюдая из-за куста терна за погруженными в тихую беседу епископом и инквизитором. «Как знать, — думал он, — может, вскоре и меня допустят к таким беседам, может, и я смогу принять в них участие? Как равный? Ведь я иду в гору. В гору».
Отец Фелициан действительно шел в гору. Епископ отличал его за заслуги. Состоящие в основном из доносов на предыдущего подчиненного, каноника Отто Беесса. Когда в результате доносов Отто Беесс попал в немилость, на епископском дворе стали иначе смотреть на отца Фелициана. Совершенно иначе. Отцу Фелициану казалось, что с удивлением.
«Иду в гору. Ха! Иду в гору».
— Отче.
Он вздрогнул, повернулся. Монах, подошедший к нему так беззвучно, не был премонстратенсом, носил белую доминиканскую рясу. Отец Фелициан не знал его. Значит, это был человек инквизитора.
«Человек инквизитора, — подумал отец Фелициан, немедленно удаляясь. — Доминиканец, один из известных распоясавшихся и всесильных „белых преосвященств“. Этот властный, словно у самого епископа, голос. Эти глаза».
Глаза цвета стали.
Зембицкий приют Сердца Иисусова располагался вне городских стен, неподалеку от Ткацкой Калитки. Когда они туда добрались, было время трапезы. Исхудавшие и покрытые гноящимися чирьями бедняки поднимались с лежанок, брали трясущимися руками миски, макали в них хлеб, размякшие куски засовывали в беззубые рты. Тибальд Раабе откашлялся, отер глаза, прикрыл нос манжетом перчатки. Сталеглазый священник даже внимания не обратил. Нужда и страдания не оказывали на него впечатления и перестали интересовать уже давным-давно.
Надо было ждать. Девушка, к которой они пришли, была занята в приютской кухне.
Из кухни несло вонью.
Прошло некоторое время, прежде чем она вышла к ним.
«Значит, вот она, Эленча фон Штетенкрон, — подумал сталеглазый. — Не очень привлекательна». Сутулая, серая, узкогубая. С водянистым взглядом. С волосами, милостиво скрываемыми чепцом и платком. С медленно отрастающими, некогда модно выщипанными бровями. Эленча Штетенкрон, уцелевшая, во время бойни, в которой погибло шестнадцать мужчин. Единственная выжившая. Мужчины, в том числе вооруженные солдаты, погибли. Сутулая дурнушка выжила. Вывод напрашивался сам собой. Сутулая дурнушка не была простой сутулой дурнушкой.
— Благородная госпожа фон Штетенкрон.
— Пожалуйста, не называйте меня так.
— Хм-м… девица Эленча…
Эленча. Имя тоже необычное. Редко встречающееся. Тибальд Раабе проследил его происхождение — такое имя было у дочери Владислава, бытомского князя. Дед Хартвига Штетенкрона, служивший бытомскому князю, дал такое имя одной из дочерей. Родилась традиция. Хартвиг окрестил свое единственное чадо в соответствии с традицией.