Сентиментальный день директора - Илья Лавров


Илья Лавров Сентиментальный день директора

1

Каждый входит в кабинет директора по-своему. И по тому, как он входит, можно определить характер человека…

Приемная большая, светлая. Ее пересекает синяя ковровая дорожка. Она тянется к дверям директора завода. Дверь обшита искусственной коричневой кожей, широкие шляпки медных гвоздей утонули в ямках; вся дверь усеяна мягкими выпуклостями.

Перед Галей на столе небольшая пишущая машинка, три телефона — белый, красный и зеленый, стопки бумаг, пластмассовый стакан с карандашами. На большом, высоком окне раздвинуты шторы, и на подоконник поставлены лиловые, кудрявые астры в тяжелой стеклянной вазе.

Чтобы попасть к директору, нужно пройти мимо Гали через всю комнату.

Вот спокойно, уверенно и деловито идет главный инженер. Он высокий, сутулый, белобрысый. Во рту папироса, перед лицом клубится дым. Паркет под его ногами равномерно похрустывает, как снег.

Едва он выходит от директора, как тут же вскакивает с дивана толстяк, лоб которого переходил в бледную лысину. «Можно?» — вежливенько осведомляется он у Гали. Он семенит, изогнувшись перед директорской дверью. Скрип-скрип-скрип, — тоненько, торопливо и угодливо голосит под ним паркет. Зажимая под мышкой пузатенький, истертый портфель, он благоговейно стучит казанками согнутых пальцев в дверь. Стук юркого толстяка, конечно, не слышен в кабинете, и он стучит лишь для того, чтобы выразить свое почтение к тому таинственному и всемогущему существу, которое царит за этой дверью. Посетитель приоткрывает ее, сует голову в кабинет и мягонько вопрошает:

— Можно к вам, Иван Тимофеевич?

— Опять тебя принесло? — глухо доносится из глубины кабинета.

Толстяк проворно бросается в дверь, как в омут.

Через несколько минут он вылезает в приемную, и по его лицу катятся капельки пота.

Мрачно хмурясь, краснея, комкая в руке старенькую кепку, шагает к дверям парень из ОТК. Каждый мускул у него сжался, и он идет, как деревянный. Скри-и-ип, скри-и-ип, — тягуче пищит паркет.

Следующим, самоуверенно, вразвалку, с наигранной небрежностью, идет парень из механосборочного. Паркет под ним сочно пощелкивает… А выходит он из кабинета красный, весь какой-то встрепанный. Галя даже пожалела его…

К дверям направился пожилой, не по годам стройный мужчина. Его черный, лоснящийся от времени костюм тщательно выглажен. Идет мужчина так мягко и невесомо, что скрипучий паркет помалкивает под его светлыми нарядными туфлями. Он на ходу поправляет галстук, по-женски кокетливо слегка взбивает на висках благородно-седые волосы, у дверей тихонько откашливается в ладонь, сложенную трубкой, и с театральным достоинством открывает дверь.

Люди у дверей строгого начальника — это же целое зрелище. Наблюдая за ними, Галя и веселится, и гневается, и удивляется.

Директора на заводе считают тяжелым и крутым человеком. И хоть он, как заметила Галя, всегда справедлив, его боятся, с людьми он только начальник. И все. А может быть, людям этого мало?

Последним на прием пришел директор Дома культуры Корзинкин. Кожа у него на лице удивительно свежая, нежная, как у девушки. И румянец так и пышет. И волосы как лен. Они такие мягкие и легкие, что взвиваются от малейшего дуновения. Он нравится Гале.

— Вызывал? — спрашивает она.

— Вызывал. — Корзинкин, болезненно морщась, подходит к ее столу и тихонько говорит: — Всегда ждешь к нему, как к зубному врачу, который начнет тебе сейчас сверлить больной зуб.

К несчастью Корзинкина, директор, можно сказать, не сводил с него глаз. Дело в том, что Дом культуры и заводская художественная самодеятельность были слабостью Ивана Тимофеевича. Он гордился и хвастался ими перед другими директорами заводов и ревниво сравнивал свой Дом культуры с их Домами. Какое-то мальчишеское тщеславие заставляло его прямо-таки ликовать, когда его танцоры и певцы «клали своих соперников на обе лопатки». Если кто-нибудь захотел бы смертельно обидеть его, он просто должен был пренебрежительно отозваться о заводском хоре или о Народном театре.

Но Корзинкин проклинал это его пристрастие, потому что оно приносило только одно горе…

Когда он пошел в кабинет, Галя ободряюще улыбнулась ему.

— Садись, — бурчит Иван Тимофеевич. Седой, суровый, он грузно вдавился в глубокое, мягкое кресло. Его темное лицо изрезано морщинами. Большие рабочие руки лежат па столе. Он в упор разглядывает Корзинкина. Лицо у того делается все красней и красней.

— Ну, рассказывай, как ты дошел до такой доблестной жизни, — после длительного молчания, зловеще произносит Иван Тимофеевич.

Корзинкин хмурится, елозит на стуле, точно он сел на что-то неровное и твердое.

— Вы о чем, Иван Тимофеевич?

— Хм, о чем… Он, видите ли, не понимает. Душа у него чиста, как у младенца. И румянец вон так и пышет… Младенческий румянец!

Взгляд Ивана Тимофеевича притискивает Корзинкина к стулу.

— Ты хоть настолько вот любишь свой завод? — Иван Тимофеевич показывает кончик пальца.

— Да что вы, Иван Тимофеевич! Конечно, люблю! — так и взвивается Корзинкин.

— Тебе его честь дорога? — допрашивает директор.

— Еще бы, Иван Тимофеевич, да я за него…

— Так как же ты мог провалить нашу самодеятельность?! — уже гремит директор. — Ведь ты же убил нас всех. Осрамил! Подумать только, на смотре ни одного первого места не заняли. Да когда еще такое бывало?

— Кал ни одного? А Галя вот, секретарь ваш, за некие…

— Галя… А где наш хор? — Глаза директора из серых становятся льдисто-зелеными. — Он же звучал на всю область. В Москву ездил. А теперь что с ним? Едва на третье место выполз.

— Иван Тимофеевич, это не от меня зависит! — взмолился Корзинкин.

— Как это не от тебя?! Ты всему голова. Я все надежды на тебя возлагал. Значит, напрасно возлагал?

— Все дело в хормейстере, — торопливо и волнуясь, начинает объяснять Корзинкин. — Когда был Селиванов, — хор процветал. А Селиванов уволился, и все покатилось под уклон. Селиванов же был заслуженный артист республики, а новый руководитель — молоденькая, неопытная…

— А почему ты достойную замену не обеспечил?

— Ну где ее взять?

— А это пусть у тебя голова болит. Ты в оперный театр ходил? Искал там руководителя? Ты в музкомедию толкался? Ты соизволил прогуляться в консерваторию? А то, я вижу, совсем уж засиделся. Ноги-то у тебя хоть двигаются? Или уж совсем омертвели за ненадобностью? В миллионном городе, где столько театров, и вдруг не найти руководителя хора! Это же курам на смех!

— Везде я был, везде искал, — совсем подавленный, слабо возражает Корзинкин.

— Значит, плохо искал. А с Народным театром что делается!

Корзинкин тяжело вздыхает и беспомощно разводит руками.

— Островского, понимаешь, ставили! Горький и Шекспир был ему под силу. А теперь что? Какой-то паршивый водевиль едва одолеет. И то, поди, несчастные, надорвались! Небось, в других Домах культуры хихикают над нами!

— Иван Тимофеевич! Ну, опять же дело в руководителе, — в отчаянии восклицает Корзинкин. — Попов уехал, пришел новый. Режиссер он слабый, да еще попивает…

— Гнать его! Чтоб духу его не было. Если ты за этот год не поднимешь мне самодеятельность на должную высоту… смотри, не обижайся потом… Мы тебя растили, воспитывали, выдвигали, а ты что выкинул? — скорбит директор. — Пожалуй, я вот что сделаю: переведу-ка я тебя в кладовщики. Чтоб ты заведовал не культурой, а всякими там железяками… металлоломом… Иди, пожалуйста, пока я не начал ругаться… Представляю себе, как на других заводах потирают от радости руки да над нами потешаются. Быть тебе кладовщиком!

Иван Тимофеевич не раз угрожал Корзинкину, но угрозы так и оставались угрозами.

Когда Корзинкин вышел из кабинета, Галя безмолвно, одним лицом, спросила: «Ну, как дела?» Корзинкин только сморщился и приложил к щеке руку, будто вырвали у него зуб.

2

Прием кончился…

Нехорошо как-то стало на душе у Ивана Тимофеевича. Будто бы сам себе надоел или сам от себя устал. Или голова уже пресытилась всеми этими хозяйственными делами…

Иван Тимофеевич нажимает кнопку на столе. Дверь бесшумно открывается, две белых руки разводят бархатные портьеры, и входит секретарша. На ней вязаная, с короткими рукавами, плотно облегающая вишневая кофточка. Галя довольно рослая, у нее легкая, летучая походка. Иван Тимофеевич смотрит на ее лицо, на карие глаза, которые за их величину и спокойную задумчивость хочется назвать очами. У секретарши две черных, толстых косы. Из-за того, что теперь никто кос не носит, они кажутся неожиданными и оригинальными.

Галя, легонько цокая каблучками, подходит к столу, принеся с собой невнятный запах не то весенней травы, не то молоденького сенца.

«Духи такие, что ли, придумали?» Ивану Тимофеевичу делается почему-то грустно. Он сам удивляется этому, необычному для него чувству.

— Дайте мне протокол последнего производственного совещания.

А сам думает: «На кого она похожа?.. А ведь она на кого-то похожа… На дочку?» Сквозь ресницы он смотрит вслед секретарше.

Галя приносит папку.

— Привыкли к работе? — спрашивает он как можно приветливее.

— Почти. Только еще не запомнила всех инженеров, начальников…

— Ну, это не велика беда. Запомните… Вам не трудно?

— Да нет, вообще-то…

Голос у Гали чистый, серьезный, и вся она умная, серьезная. И опять в душе прокатывается что-то тревожное, смутное, как шум в вершинах сосен. «Странно, но она все-таки на кого-то похожа»…

— Хорошо, — он разворачивает папку. — Спасибо.

Галя уходит.

Легкий запах свежей травы, оставшийся после секретарши, внезапно сгустился, стал сильнее, перед глазами Ивана Тимофеевича зазеленело, запестрело. Он вспомнил поляну в березняке. И тут перед ним возникла Зина… Зиночка Тромбицкая… Студентка. Такие же очи, как у Гали, такие же косы, такая же походка… Он тогда учился в Томске, в технологическом, а она — в пединституте…

В открытое окно доносятся приглушенные звуки завода: треск электросварки, гулкие удары молотка по котлу, рокот станков и моторов.

Иван Тимофеевич снова вызывает Галю и просит никого не пускать.

— Я ушел. Поняли?

Он пристально глядит на Галю.

— У вас нет ли родственников по фамилии Тромбицкие?

— Нет. А — что? — слегка удивляется Галя.

— Вы очень похожи на одного человека. А впрочем, это так… пустяки…

Галя уходит.

Иван Тимофеевич в открытое окно видит плывущие кучевые облака. Он думает, что уже давно не был в лесу, у костра, на реке. Вспомнилось: мрак под кедрами такой, что он не видит лица рядом сидящей. А это — Зина. И какая же чернота и теплынь под этими раскидистыми, дремучими кедрами. Так же черны и теплы ее волосы.

Чуть-чуть светлея, выделяется озеро. Далеко по берегу пылают малюсенькие костерки рыбаков… И шепот, и смех… И, конечно же, целовались вовсю. Куда от этого денешься? Молодые были!

А как все началось? Не забыл ведь до сих пор… Частенько он сиживал с учебником в знаменитой университетской роще. И как-то заприметил проходившую мимо студентку с длинными косами. Его сначала удивила ее походка — летучая, легкая. Просто необыкновенная была походка у девчонки. Вот уж никогда он не думал, что походка может быть одно загляденье. Да еще эти косы, модные в то время, пестрое платьице и лицо цыганочки. И вдруг она, после двух-трех безмолвных встреч, показалась Ивану какой-то единственной среди студенческой толпы. Да чего там, во воем городе такой не было! Что ты будешь делать! Вот взяла и выделилась девчонка из многих тысяч. Не из робких он был, Иван Кравцов. Как-то подсел к ней на скамейку. (Она тоже приходила в рощу с учебниками). Подсел да и высказал ей все с восхищением.

— А я знаю тебя, — оказала она весело. — Ты часто выступаешь на студенческих вечерах. На баяне играешь.

А дня через два, на концерте, после выступления Ивана, юркнула какая-то девчушка за кулисы, сунула ему три вишневых георгина и удрала. А к цветам была записка прикреплена: «Приходи завтра в читальню после обеда».

Вот так и начались их встречи…

Но поскупилась судьба, немного отпустила им встреч. Она скоро преподнесла разлуку, да еще какую!..

Из памяти, видно, никогда не сотрется Томский аэроклуб… Большое, сумрачное фойе полно парней с вещмешками. Среди них и он, Иван Кравцов. Война. И все они мобилизованы. Матери, отцы, жены, сестры толпятся при входе в клуб. А его провожает только Зина. Родители далеко — в деревне. Иван и Зина вышли из клуба и сели на камень у забора. Да так и просидели целый день, прижавшись друг к другу. Только под вечер раздалась команда строиться.

— Больше я тебя не увижу, чует мое сердце, — шептала плачущая Зина. — Нет-нет! Ты не погибнешь, а просто годы и расстояния разведут нас. Я это знаю, я это чувствую.

И она уткнулась в его грудь, и косы ее висели чуть не до земли.

Скоро его отправили на фронт. Началась трудная жизнь на войне. Бои, раны, госпитали… Нет, он не забыл ее, он часто вспоминал Зину среди своей тревожной жизни, вспоминал как самое светлое, что у него было. Но он не мучился, не тосковал. Он просто радовался, что она есть на свете, что приходят ее письма. Однажды из госпиталя он попал не в свою часть, а совсем на другой фронт. И переписка оборвалась. Зина не знала нового номера его полевой почты. Он долго не писал ей — шли бои, бои, — а когда, весной сорок пятого года наконец, написал, ему сообщили Зинины соседи, что она вместе с родителями уехала куда-то в Молдавию. Так они и потеряли друг друга.

Кончилась война. Иван Кравцов вернулся в Сибирь, закончил институт, женился, много работал, стал наконец директором завода. И вот однажды он нашел у себя на столе письмо. Вскрыл конверт, и лицо его посветлело, как бы затеплилось: письмо было от Зины.

«Я случайно все узнала о тебе от наших томских знакомых, — писала она. — Я рада за тебя, как друг промелькнувших студенческих лет, тяжелых, но таких дорогих сердцу; поздравляю тебя — ты во главе большого дела, имя твое произносят с уважением! Вспоминаю твою убогую комнатушку в Томске, куда я приходила. И мы с тобой готовились к занятиям. Читали вслух «Три мушкетера». Хохотали. Валяли дурака. Ты играл мне на баяне… Летом мы купались в Томи, а зимой бродили на лыжах по чистейшим сугробам. И нам было хорошо. И нам казалось, что так будет вечно…

Милый, я плачу… Я вспоминаю свои слова, сказанные у дверей аэроклуба: «Мы больше никогда не увидимся". Я чувствовала тогда, что мы уже никогда не встретимся. Грустно. Я не забыла и никогда не смогу забыть того чувства, которое прошло через всю мою молодость. Прости мою сентиментальность. И будь здоров».

Он сидел за своим столом взволнованный. Молодость, студенческие годы — все припомнилось. И еще он понял, что мимо его жизни прошла большая любовь, но понял он это слишком поздно.

Она не сообщила ему свой адрес. Только написала на конверте: «Кишинев» и какую-то фамилию. Он не смог разобрать ее. Ну, ясно же, у нее теперь другая фамилия.

Выкурил он над ее письмом несколько папирос, а потом устыдился всего этого и сунул письмо в стол… Куда-то оно затерялось…

Через год он попал в Кишинев на совещание, созванное министерством.

Первый день оказался свободным. День был знойным и душным. Иван Тимофеевич с удовольствием бродил по шумным зеленым улицам южного города, который на каждом углу предлагал груды пахучих яблок, черно-синего винограда и слегка припахивал молодым винцом. Неожиданно он вспомнил, что где-то в Кишиневе живет его Зина. Вот, может быть, он сейчас проходит мимо ее дома среди акаций, возможно, сейчас до нее всего лишь несколько шагов. И ему так захотелось встретиться с ней! Вспоминая ее облик, ее косы и летучую походку, ее рослую фигуру, и ее голос, он бродил по тенистым скверам со знойно полыхающими на клумбах индийскими каннами и вглядывался в прелестные лица молодых женщин.

И вдруг вспомнил, что ему уже пятьдесят, значит, и ей тоже пятьдесят. «Ведь в памяти ее я остался молодым, как и она в моей памяти, — смущенно подумал он. — Мы помним друг друга такими, каких уже нет на свете. Ты что это, старикан? Ведь встреча с ней была бы самым печальным, что можно только придумать». И он, озираясь по сторонам, завернул в кафе. Среди деревьев, под синей пластмассовой крышей на столбах, стояли столики. За ними сидело несколько человек. Из-за синей крыши здесь сгустился голубой сумрак, и лица у всех были голубыми.

Иван Тимофеевич сел за пустой столик, заказал бутылку «Фетяски». За соседним столиком парень, коричневый от загара, ел виноград и читал какую-то книжку.

Иван Тимофеевич и не заметил, как наползли тучи, померкло пылающее солнце. Он очнулся, когда грянули залпы великолепнейшей южной грозы. Ливень затрещал по синей, прозрачной крыше. С нее потекло, и кафе как бы задернулось со всех сторон струистыми занавесками. Бушевали вершины высоких деревьев, а внизу, вокруг кафе, душная чаща была странно недвижной. Только трепетали от дождя листья. Особенно мотало высокие пирамидальные тополя. На фоне черного неба их летающие вершины внезапно как бы вспыхивали — становились белыми: ветер поворачивал листья серебряной изнанкой.

За низенькими решетчатыми перильцами дождь разбивался о листья, и водяная пыль сыпалась в лицо Ивана Тимофеевича. Но это ему было приятно, и он не отодвигался.

Парень то и дело, не отводя взгляда от книжки, нащупывал виноградную гроздь, отрывал ягоду и совал ее в рот. Иван Тимофеевич прищурился, разглядел стихотворение в книжке и даже смог прочитать:

Парень перелистнул страничку, и Иван Тимофеевич разглядел начальную строку:

Дальше