Остаток дня не выпускал приобретение из рук – листал, разглядывал рисунки. Даже когда пил вечерний чай на кухне. Чай был горячий – затуманились очки. Взыскательно поговорил с очками.
* * *– Вон там, – Фёдор махнул рукой направо, – за хребтом – Афганистан.
Над окутанной дымкой грядой высоко стояло слепящее солнце. Афганистан был близко.
Вася, вновь было задремавший, стукнулся головой о стекло и встрепенулся – колесо угодило в рытвину.
– Что у нас с обедом? – спросил. – Не пора?
– Знаю место, – сказал Мурод. – Немного близко. Перед Куляб, да. Шурпа, шашлик – всё ест, всё свежий, всё вкусний.
Вскоре въехали в небольшой городок, и Мурод ловко подкатил к окружённому зеленью белому дому с открытой террасой.
Сесть решили на воздухе. Пришлось немного передвинуть стол – под тень какой-то местной ивы.
Вдоль террасы с трёх сторон по периметру цвели флоксы. Между ними, раздвигая субтильную флору шипами, возвышались несколько кустов кремовых роз.
В поисках умывальника прошёл вдоль благоухающей шеренги. В раскрытых головках роз копошились чёрные в белую крапинку жуки.
На стене харчевни увидел объявление. Фотография – улыбающийся черноглазый мальчик. Текст был ясен уже без перевода.
Когда гнедой паренёк – чёрная голова, коричневый халатик, чёрные брюки – записал в блокнот наш заказ, я поделился:
– Видели? Тут тоже объявления…
– Это аллах уводил дети, – сказал Мурод.
– Зачем? – Сергей конструировал из своей панамы феску.
– Война, – сказал Мурод. – Тоджик убивал тоджик, да. Когда война, люди о дети не думал.
Слушая речь Мурода, вспомнил забавное определение таджиков: окающие персы.
– Но у вас сейчас мир, – заметил Глеб.
– Эээ, – ткнул пальцем в грудь Мурод. – В серсе нет мир. Там – война, да. Она не потух. Угли – пих-пих – да. Аллах учил тоджик. Он хотел, чтоби тоджик не думал про война. Он хотел, чтоби тоджик думал про дети.
– На Украине тоже угли и тоже попыхивают. – Вася оторвал кусок принесенной лепёшки и сунул в рот. – Почему там дети не пропадают?
– Зачем аллах Украин? – удивился Мурод. – Тут високо, гори, да, небо рукой достал. Тоджик немного близко к небо. – На миг Мурод задумался. – Аллах хорошо видел, да, туда видел, сюда видел, но тоджик ближе всех. Аллах заботился тоджик, потому что тоджик немного близко. Он уводил дети – он учил тоджик.
– В чем же урок? – не унимался Вася.
– Аллах уводил дети. Аллах делал дети хорошо, а тоджик без дети плохо.
– Так пропавшим детям хорошо? – удивился Глеб.
– Хорошо, – кивнул Мурод, – да. У аллах всем хорошо. Без дети плохо. Нет дети – аллах наказал.
– Они что же, мертвые? – не понял Сергей.
Мурод не ответил.
– Война, как помнится, женатым обещает по вдове, отцам – по сироте, – попробовал выстроить логическую схему Глеб. – А тут – контрприём. Затейливо.
Все за столом задумались, постигая мысль Глеба.
Странное дело, порой ничего не означающее высказывание перестаёт быть таким, если заподозрить в нём иносказание, принять за аллегорию – даже если никакого иносказания там нет и произнесённые слова – просто дыра в материи смысла. Самим усилием поиска потаённого зерна пустота обращается в загадку. Отгадки может и не быть, но определённо куда-то потерялась и бессмысленность.
К словам Глеба это не имеет отношения. Глеб тут ни при чём – он, разумеется, исполнен смысла.
И мир вокруг него осмыслен тоже. Пусть Глеб и смотрит на мир равнодушно и вскользь – если без видоискателя, – чтобы тот не дурачил его своим сложным совершенством, а с людьми разговаривает сквозь надменный холодок, чтобы те, чего доброго, не возомнили о себе лишнего.
– Слушайте, – оторвавшись от мясистого помидора, подался вперёд, к сидящему напротив Муроду Сергей, – зачем это? Земля такая маленькая, летит в чёрном космосе, завёрнутая в кислород, как мыльный пузырёк сквозь ночь… Судьба её и так на честном слове держится. Зачем вам война в сердце? Зачем детей убивать? Кого учить? Зачем всё это?
Мурод задумался – слишком много вопросов.
– Тоджик не так думал. – Он принял принесённую гнедым пареньком тарелку шурпы. – Тоджик жил на земля, работал, да. А тут один пришёл, говорит, надо тепер не так, а так. Другой пришёл, говорит, надо тепер вот как. И всё – нет мир. Один стрелял другой. Кому надо? Тоджик надо, чтоби жил на земля, как ранше. Чтоби аллах заботился тоджик.
Понятно: плыли мы на лодочке жизни посерёдочке, да только шайтон намутил…
Мурод продолжал:
– Говорят – воевал за правда… А на война нет правда. Ест свой, ест плохи – враг. Но нет тот сторона, где добро. Потому что добро не боролся со зло. Добро никогда не боролся, да. Это одно зло боролся с другой зло – то, которий победил, будет добро. Так нам сказал, которий победил, да!
Какой философический ум.
Вот и светочи разума европейской выделки учили нас в ситуации или/или всегда поддерживать власть. Пусть и кажется порой, что все там упыри. Может, упыри и есть. Но дело налажено – трубки подведены куда надо, и кровь поступает в разумном объёме, чтобы не пересохла становая жила. А бунт – не более чем делёж трубок, свалка возле вожделенного источника. Трубки рвут из наших тел, и кровь потоком хлещет во все стороны попусту.
И все же в шкуре Мурода хватает блох.
Когда есть свои и есть враг, этого достаточно, чтобы убивать и умирать. И чувствовать, что прав. Таково свидетельство опыта.
Тут, в горах, должно быть, как на острове, – легко замкнуться в своей избранности, в своём немного близко к небо и начать чваниться перед чужими, даже вполне дружелюбными и безобидными, за одну только их непричастность к своим совместным праздникам, танцам, песням и заложенному в своей избранности смыслу.
А избранность эта, возможно, всего лишь загадка без отгадки, потому что к её очевидной бессмысленности было приложено усилие поиска иносказания. Пусть и безрезультатное.
Другое дело на равнине – там люди облаком прикрыты, ветром подпоясаны. Радушны, широки, разомкнуты. Потому что не избраны, а всего лишь возлюблены.
А где любовь – там ликование сердца и слёзы.
Впрочем, то же и в горах.
Мы снова тряслись в «старексе».
– Видишь?
Я посмотрел в сторону, куда протянулся перст Фёдора.
Вдали возвышался бурый конус горы с широким белым пятном на склоне – будто тёртая рана, будто скребком содрали краску и обнажили материал творения.
– Соляная гора, – сказал Фёдор. – Вся глыбища – сплошь каменная соль.
Сытый желудок не позволил мне должным образом удивиться.
И как только Сергею хватает сил держаться одной кураги, овощей и лепёшек? Соблазн велик – кухарить здесь умеют.
Теперь глинобитные стройки вдоль дороги шли сплошной чередой.
На щитах, вместо президента, появились зелёные слова и огромные золотые цифры. Кулябу 2200 лет.
На полуденном солнце город выглядел необычайно светлым. Не выгоревшим, а таким, как россыпь кубиков рафинада на сером земляном блюде.
Солнце заливало улицы, невысокие белые коробки домов и выбеленные мелом, как печи в русских избах, дувалы.
Серебристая листва деревьев посверкивала, точно конфетная фольга.
Площади, скверы, оторочки тротуаров благоухали цветущими розовыми кустами. Их были тысячи и тысячи – белых, желтоватых, розовых – разных.
Наш «старекс» скатился в боковую улочку, немного покрутился по путаным, как брошенные на землю парашютные стропы, проездам и свернул в открытые ворота двора.
Тут жили не то знакомые Мурода, не то родня, которым он должен был передать душанбинскую посылку.
Белая шелковица во дворе уже поспела, но ещё не осыпалась – так, несколько медовых пятен под деревом.
Я отщипнул пару ягод и ощутил на языке вкус армянской тутовой водки под названием «Хатук», которую продавали на Разъезжей в винной лавке.
Из дверей дома вышел белобородый старик в чапане и высокой чёрной тюбетейке. Следом – два таджика помоложе.
В дверном проёме за их спинами мелькнули женские силуэты.
На меня хозяева смотрели как-то косо.
Я встречал уже такие взгляды в Душанбе – Фёдор объяснил: это потому, что меня принимают за военного.
Действительно, на мне были брезентовые бундесверовские штаны, белорусские летние берцы песочного цвета и оливковая рубаха французского Иностранного легиона. В походных условиях полевая армейская экипировка очень практична.
Приложив руку к груди, мы поприветствовали хозяев сдержанным поклоном. Потом скрепили приветствие рукопожатием, и нас, вежливо разувшихся, провели в комнату со стопкой курпачей в углу.
Посередине на полу лежала скатерть-дастархон, по четырём сторонам которой тоже были уложены пёстрые курпачи.
Мурод с хозяевами покинул нас.
Вскоре средних лет таджик, один из тех, что встречал гостей на крыльце, принес пиалы, чайник чая, пару жёлтых на разломе лепёшек и миску карамели в ярких фантиках. С нами не остался – вышел за дверь.
Мурод с хозяевами покинул нас.
Вскоре средних лет таджик, один из тех, что встречал гостей на крыльце, принес пиалы, чайник чая, пару жёлтых на разломе лепёшек и миску карамели в ярких фантиках. С нами не остался – вышел за дверь.
– Хоть нормальных лепёшек поедим раз в жизни. – Вася развалился на курпаче.
– Тебе жабу в сахаре дай – ты и её срубаешь, – откликнулся Фёдор. – Скажи спасибо товарищам – в приличных местах кормят.
– Спасибо, товарищи. – Глядя на дастархон, Вася потирал руки, как муха лапки. – Отдельное спасибо моему умственно отсталому товарищу Фёдору. Храни Господь его бедную голову.
От такой наглости Фёдор опешил.
Я подумал: учёные очень похожи на людей, надо только время от времени щёлкать их по носу.
Лепёшки и впрямь были свежайшие – тёплые, какого-то особого вкуса.
Если б я спросил, Фёдор рассказал бы, чем лепёшка фатир отличается от чапоти, а чакке от ширмол, но я не спросил.
Между тем Фёдор со значением переглянулся с Сергеем, Сергей почесал бороду, и лица обоих стали неприступны. Что за притча?
Пока Мурод вершил свои дела, мы выпили два чайника.
Потом он появился у дастархона, довольный, улыбчивый, выпил пиалу чая, и мы, простившись с хозяевами, так и не разделившими с нами скромную трапезу, вновь уселись в машину.
Я вслух заметил, что здесь, на улицах, в отличие от Душанбе, куда больше тюбетеек и чапанов. И женщины с повязанными на головах платками стараются не встречаться с чужаком взглядом.
Фёдор сказал: так сложилось, что в горных областях нравы более свободные, а тут, на равнине, сильно влияние ислама. И погрозил Васе пальцем, мол, девок за коленки здесь не трогай, а то попробуешь печёнкой таджикский нож. Который в России почему-то считают узбекским.
Глеб дал справку: узбекский нож называется пчак, таджикский – корд. Они похожи, но у корда обух, как правило, прямой, а у пчака носик часто вздёрнут уточкой. И рукоять у корда более массивная, а у пчака, что ли, похилее.
Поговорили про таджикские/узбекские ножи: на кухне с ними вряд ли какой иной сравнится.
Глеб сказал, что хорошо бы перед отъездом найти в Душанбе лавку, где можно недорого взять приличный корд. Лучше – прямо от кузнеца. На рынке цену задирают, и ножи там не рабочие, а всё больше сувенирные, с травлёным узором – на туриста.
За Кулябом вдоль дороги потянулись разделённые канавами арыков поля. По краям канав стояли высокая зелёная трава и небольшие деревца.
В полях тяпали тяпками бурую землю декхане – ни одного взрослого мужчины, только женщины и дети.
Когда миновали Муминабад, дорога понемногу потянулась вверх, в горы.
Поля у кишлаков теперь были огорожены сложенными из камней невысокими – в пояс – заборами, по верху которых топорщились, закреплённые где камнем, где глиной, колючие ветки терновника.
Фёдор пояснил: это от кабанов. Тут их много – местные на свиней не охотятся, вот они и лютуют. Здесь, в горах, у таджиков основная культура – картошка.
В самих кишлаках дувалы, стены скотных дворов и сараев, а кое-где и крыши построек были густо облеплены лепёшками сохнущего кизяка. Если не знать, что это такое, можно подумать – архитектурная причуда.
Вскоре свернули на грунтовку.
А когда поднялись ещё выше и дорога сделалась едва различимой на россыпях обкатанных паводковыми потоками камней, я начал опасаться за железное здоровье «корейца».
Порядком помотавшись по сердитым булыганам, встали.
Впереди в камнях, едва покрывая им лбы, бежала светлая речка. По нынешней поре – просто ручей.
Мурод, однако, решил осмотреть место переправы.
Мы тоже вышли размять ноги.
Я прогулялся вдоль берега. Попрыгал с камня на камень. Потом присел в тени ивы на обломок скалы.
Под ногами журчала вода. Вокруг было солнечно, величественно и устрашающе спокойно. Зелень на склонах, осыпи, близкие гряды горных кряжей, далёкие, отороченные по гребню снегами хребты.
Взгляд, погружённый в грозную массу пространства, не робел – отзывался ощущением причастности к этому огромному и разному миру.
Какой бесконечный день…
Я видел, но всё ещё не чувствовал эту землю. Слишком много впечатлений – идут внахлёст. Картинка меняется. Всё время меняется. Избыток опустошающих мельканий.
Впрочем, проживи здесь год – да, многое поймётся, врастёт в сознание, уляжется, но, чтобы почувствовать эту землю, сюда придётся вернуться. Только возвращение, повторение однажды уже испробованного и пройденного, позволяет войти во вкус, оценить что-то в полноте его достоинства.
Первый раз – всегда только проба, прикосновение, ещё не открывающее глубины переживания. Так – с музыкой, лакомством, страной. Только вдохнув аромат вновь, отдашь должное и ему, и вспыхнувшим воспоминаниям.
Так вот к чему это – про солнечного русского: странствует с надеждой, возвращается с благодарностью…
А жизнь? Та, что начинается рождением и заканчивается последним вздохом? Возможно ли вернуться, чтобы вкусить её уже по-настоящему? Надо бы наколдовать: перед смертью бросить на землю монету…
Внезапно рядом оказался Глеб. Оценивающе оглядел простор, как режиссёр – декорации. Остался недоволен, фотоаппарат не поднял.
Бывают минуты, когда чувства в человеке не умещаются – он весь мир принимает и весь мир готов собой наполнить.
Так сделалось со мной: я торопливо рассказал Глебу о смысле возвращения, о своих снах и о Тарараме, преображённом грёзой в неустрашимого солнечного русского.
Надеялся, должно быть: поделюсь, отдам кусочек своего дыхания, и Глеб подумает обо мне хорошо. Ведь это так по-человечески – сделать что-то и сладко мечтать, как твоё дело отзовётся в других и какие значительные, ласкающие фимиамом твоё неизбалованное самолюбие слова будут говорить о тебе за спиной.
– О чём ты? – сказал Глеб надменно, без эмоций, если договориться, что надменность – не движение чувств. – Оглянись: русские – толпа, стадо, дружно скачущее из безбожия в фатализм православия, где дух истреблён буквой и всё хорошее, что есть в христианстве, похоронено в золотой мишуре.
– Нам интересны только самые грязные и позорные стороны наших страстей, – сказал он. – Безнравственность и цинизм соблазнили русский разум, так что теперь о благородном и высоком мы можем говорить только с насмешкой.
– От нас требуют покорности, безмолвия и бездействия, – сказал он. – Пламенные идеи, жажда великих дел, порывы к истине и справедливости – всё замерло в наших сердцах, как в могиле, или обернулось, как у тебя, пустыми мечтами.
– Наша гражданственность – пустой звук, – сказал он. – До сих пор у нас нет главного: общего духа и законности, обеспечивающих силу взаимных отношений и договорённостей.
– Всё зыбко, ни в чём нет опоры, нас швыряет и носит, – сказал он. – Волны мечутся без всякого направления и результата. Одни плуты бодры и деятельны, поскольку ясно видят цель – украсть, облапошить, присвоить.
– Воровство и произвол, – сказал он, – повсюду обнажены и неприкрыты, потому что не боятся наказания, которое может найти их лишь случайно, наведённое сильной рукой, а не законом.
– Страсть к розни лежит в основании нашего духа, – сказал он. – Где несколько русских соберутся для какого-то общего дела, там через день они полаются, разобьют носы и разбегутся.
– Ложь нас съедает. У нас поголовно отсутствует понятие о честности и долге, – сказал он. – Довериться в любом деле соотечественнику – значит остаться в дураках.
– Да, среди нас есть много людей способных и с талантами, – сказал он. – Но русское проклятие в том, что нам не дана благодать с толком прилагать наши таланты.
Ручей журчал. Ива шелестела.
Почему-то вспомнился Руслан с его воспалённой риторикой.
Давно заметил: подозрительность сужает кругозор, с каким усердием ни озирайся по сторонам.
Вопрос о том, чему ты склонен верить, – это вопрос чистоты твоего сердца, а не весомости аргументов, которые предъявлены в качестве основания твоей веры. Уж так заведено у непорочных сердец: верить хорошему, даже если это неправда, – хорошо, а верить плохому – дурно. Где только эти непорочные сердца…
Я был разочарован.
Я сказал:
– Благополучие вместо счастья – неравноценный обмен, – и добавил: – Должно быть, тебя когда-то здорово обидели. Так сильно, что сердце твоё добела раскалилось, а после стало ледяным.
– Почему так думаешь? – Глеб посмотрел на меня с вниманием.
– Мой друг – тот, что мне снится, – говорил: жизнь насквозь пропитана любовью, как мёдом пропитан улей и судьба всех гудящих в нём пчёл. Всё на свете – любовь. Все наши чувства истекают из любви. Даже ненависть. Просто ненависть – это оскорблённая любовь.
Из-за ивы показался Вася.
– Ну, вы где? Поехали уже.
Машина одолела вброд ручей и ждала нас на другом берегу.
Из тетради ГрошеваДля возвращения состарившейся бумаге цвета, а также для очищения её от пыли-грязи довольно бывает одной воды. Делаю так: промыв листы, кладу часа на три на воздух, поддерживая в бумаге влагу новым смачиванием. Если спешить, то горячая вода заметно ускоряет дело. Однако и клей тогда из бумаги вымывается сильнее.