Водила был немолодой веселый дядька, он спросил: «Куда вам, красавица?» – а мама сказала: «В Киев», а он рассмеялся и сказал, что так далеко не ездит. Тогда мама сказала: «До ближайшей железнодорожной станции», а он кивнул и стал расспрашивать игриво, кто мы и куда так поздно едем одни. Мама не отвечала, она совсем выбилась из сил, пройдя больше двенадцати километров, и теперь сидела, равнодушно глядя на дорогу, только в глубине глаз продолжали тлеть отчаяние и злость. Было ли мне ее жаль? Нет. Разве можно жалеть осколок льда? Но я вдруг испугалась, что она умрет. Прямо сейчас – она и выглядела неживой, осталась мелочь – перестать дышать. Как-то так получилось, что теперь не она везла меня неведомо куда, а мне надо было довезти ее живой.
Я перегнулась через ее колени и сказала водиле, что у нас неожиданно умерла бабушка и нам надо в Киев.
Мама посмотрела на меня с ужасом, но я сжала ее руку и продолжила болтать. Водила сочувственно цокал языком, а я плела невесть что. Тем вечером я придумала штуку, которая выручала меня много лет спустя, когда приходилось ездить автостопом.
Есть способ лучше, чем толкать бесконечные телеги, чтобы развлечь водилу. Нет, не отсосать – просто надо повторять его последнюю фразу с вопросительной интонацией.
В тот раз дядька сказал маме: «Какая у вас славная девочка», а я спросила: «А у вас есть дети?» А он сказал: «Нету, я неженатый». А я спросила: «Неженатый?» А он сказал: «Да вот, не довелось». А я спросила: «Не довелось?» И он стал рассказывать мне всю свою жизнь.
Так мы ехали несколько часов, и дядька остался весьма доволен нашей беседой и даже проводил нас на станцию. Была глубокая ночь, билетов не продавали, на станции останавливались только проходящие поезда – «по техническим причинам». Но дядька всех там знал и сказал, что можно договориться с проводником. На наше счастье, киевский поезд пришел через пятнадцать минут. Дядька, поболтав минутку с проводницей, стал запихивать нас в вагон и тут неожиданно вспомнил про санки. «Пустое», – сказала мама, поблагодарила его и поцеловала в щеку. Не знаю, как он не превратился в ледяной столб.
Проводница, толстая угрюмая тетка в перманенте, отвела нас в купе и спросила, не надо ли нам чего. Мама сидела как сломанная кукла и ничего ей не ответила. Тогда я сказала: «Чаю и два одеяла, если можно».
Мы остались одни, я увидела, что мамины сапоги совсем мокрые.
– Мама, – я тихонько тронула ее за руку, – мама, тебе надо снять сапоги, ты простудишься…
Мама вынырнула из глубин этой своей ненависти и вполне рассудительно заметила:
– Нет, так будет еще хуже… Сейчас я пригрелась в мокрых, а потом влезать будет противно. – И вдруг добавила, испуганно глядя то на меня, то на чемоданчик: – Глория… Я совсем забыла взять какой-нибудь еды… Чем же тебя кормить?
– Мама, – сказала я ласково, как больной собаке, – ты забыла, что я никогда не хочу есть. И сейчас не хочу, не беспокойся.
Я уложила ее на полку и села рядом. Пришла проводница с чаем и одеялами и строго заявила, что нечего валяться в сапогах. Я взяла ее за руку, вывела из купе и опять стала врать про бабушку и «вы же понимаете». Не знаю, какой из моих вполне живых и здоровых бабулек икалось, но проводница прониклась и отстала.
Я вернулась в купе и стала пичкать маму чаем. Она послушно выпила стакан, я снова уложила ее, накрыла одеялом и сказала:
– Спи, тебе надо поспать.
Но мама, тревожно глядя на меня, порывисто спросила:
– Глория, ты же не убежишь? Пообещай мне, что не убежишь.
А я тогда сказала:
– Мама, ну куда мне бежать? Кругом снег и ночь, и я даже не знаю, где мы. – Я хотела добавить, что я не индеец из Джека Лондона и что собаки у меня нет, но слово «собака» не лезло из глотки.
Я старалась не думать о Мишеньке, о папе, об Игорьке. Я стала предателем – ясно как день, и мне было больно думать о тех, кто меня любил и кого я бросила.
Нет, я не жалела о своем поступке, я точно знала, что и почему я делаю. Зачем – это был вопрос посложнее, но я не сомневалась: мама здесь ни при чем, дело во мне. Мне было бы гораздо хуже, если бы я поступила иначе. Что будет дальше, да и будет ли это «дальше», я не знала.
Мама не уснула, так и лежала с открытыми глазами, а я сидела рядом, тупо уставившись в слепое окно.
Когда мы добрались до Киева, отдохнувшая мамина ненависть потащила нас вперед с новыми силами. Мама двигалась как резвый зомби – оттолкнула кого-то от такси (это моя-то мама!), мы быстро доехали в аэропорт, мама прошла сквозь толпу как стальной клинок, и через пару часов мы уже сидели в самолете.
Мама, крепко держа меня за руку, уставилась в спинку переднего кресла. Я сказала ей: «Мама, отсюда я точно не убегу». Она слабо улыбнулась и наконец закрыла глаза.
Так мы оказались у бабушки с дедушкой, и я познакомилась со всей маминой родней. До этого мы не были знакомы, потому что все мамины родственники терпеть не могли папу, а папины – маму.
Мамины ужасно обрадовались, что она бросила «этого мерзавца», и не проходило дня, чтобы кто-нибудь не произнес прочувствованную речь на эту тему, лучше в моем присутствии, поскольку я была похожа на отца, и только на него, поэтому меня невзлюбили и называли – да, отродьем. Как же еще?
Мама пропускала все мимо ушей – ей не нужны были союзники, она была занята только своей ненавистью (а за десять лет ее немало накопилось, и если бережно расходовать, должно было хватить надолго).
Мы с мамой были как две снежные бабочки, каждая в своем ледяном коконе – никого не видели, ничего не слышали, никому ничего не говорили.
Мне тоже было все равно, плохое отношение я сочла логичным – а как еще относиться к предателю? Я хотела домой и ждала отца. Я думала: он же самый умный, он все поймет и, может быть, простит меня. Конечно, я была добровольным заложником, но скажите, кто из заложников не мечтает о том, что война кончится и он сможет вернуться домой?
Могла ли я знать, что мама оставила папе драконовское письмо, где пригрозила: если он только сунется к ней, если посмеет приблизиться, то она уедет далеко-далеко и увезет меня и он нас никогда не увидит.
Мама не бросала слов на ветер, и папа не совался, но от него шли ходоки – все их общие знакомые, бывшие однокурсники, приезжали какие-то сельские дядьки, привозили письма. Говорили – Генрих Васильевич очень тоскует, совсем плох.
Но у мамы снова делалось лицо леди Баскервиль, она говорила – уходите, а письма жгла в кухонной раковине, не читая.
Потом приехала папина мама, и был скандал, они с моей мамой безобразно орали друг на друга, и надежды у меня почти не осталось.
Я писала папе письма – каждый день. Я писала: «Уважаемый папа! У меня все хорошо. Если ты простишь меня, то я очень хотела бы вернуться домой…»
Я писала «уважаемый папа», а не «дорогой» или «любимый папочка», потому что старалась держать дистанцию. Я думала: а вдруг он меня не простит и ему неприятно, что предатель называет его «любимый папочка»?
Я очень ждала от него письма, но мама жгла их все – по-прежнему. Письма приносили в одно и то же время, поэтому перехватить их не было никакой возможности. Я попыталась подстеречь почтальоншу, но она оказалась злющей теткой с глазами навыкате, писем мне не отдала, наорала и наябедничала маме.
Почтальонша ушла. Мы с мамой стояли на лестничной клетке, и мама смотрела на меня с осуждением. Я решилась на открытый конфликт.
– Мама, – сказала я, – нечестно не давать мне папиных писем. Он мой папа. Я скучаю по нему. Я хочу домой.
– Глория. У тебя нет другого дома, кроме того, в котором ты живешь сейчас. Запомни это, – холодно произнесла мама. – Твой отец – негодяй, и никаких писем ты не получишь. Никогда.
И это был ее единственный по-настоящему жестокий поступок по отношению ко мне.
Я молча повернулась и пошла в школу. Я думала: так тебе и надо, предатель. Конечно, никто не любит предателей. В любой книжке это написано.
Я не думала о побеге. Хуже предательства только двойное предательство – это всем известно.
Я не перестала ждать отца – а что мне еще оставалось? Только ждать. Я была как эта глупая Сольвейг – в моей жизни не было ничего, кроме ожидания. Я была равнодушна ко всему. С тех пор я считаю, кстати, что нет ничего оскорбительнее такого ожидания – по отношению к Богу, людям, своей жизни и земле, по которой ты ступаешь.
Никому нельзя отдать свою жизнь – но ее так легко тупо проворонить, прикрывшись какой-нибудь великой целью. Нет, я не говорю, что никого ниоткуда не надо ждать – но кроме этой красноглазой дуры Сольвейг была же Пенелопа. Она хоть ковры распускала. Все при деле…
Я спала, ела, ходила в школу – но это не имело значения. Я ждала.
Да, школа была огромной. И новый класс был огромным, и учились там тридцать человек против наших двенадцати.
В первый день дети обступили меня и стали спрашивать, кто я и откуда. Я сказала. Тогда все стали меня дразнить «сельпо», «деревня» и «сельская дура». Я не удивилась – у нас тоже не любили городских – и не обиделась – разве можно обижаться на призраков? Но «дуру» отметила и даже вяло подумала: надо бы набить морду для профилактики, но прозвенел звонок, да и мне было настолько все равно, что обидчика я даже не запомнила.
В первый день дети обступили меня и стали спрашивать, кто я и откуда. Я сказала. Тогда все стали меня дразнить «сельпо», «деревня» и «сельская дура». Я не удивилась – у нас тоже не любили городских – и не обиделась – разве можно обижаться на призраков? Но «дуру» отметила и даже вяло подумала: надо бы набить морду для профилактики, но прозвенел звонок, да и мне было настолько все равно, что обидчика я даже не запомнила.
На следующей перемене я вышла из класса – дети дразнили меня, щипали и дергали, и я шла, как солдат сквозь строй. Но тут кто-то заступил мне дорогу и толкнул в грудь. Я поставила портфель на пол – наши деревенские девки на танцах так ставили сумочку – и быстренько сбила с ног троих. Дети в страхе разбежались. Ну что они могли против меня, городские белоручки? Никто из них никогда не таскал свиньям комбикорм ведрами. Я была самой мелкой – но самой сильной.
То, что я самая маленькая, выяснилось на физкультуре. Я стояла последней.
Физрук, невысокий красномордый крепыш, жизнерадостно сказал: «О, недомерков прибыло!» На что я негромко, но отчетливо ответила: «Кто бы говорил…»
Рядом со мной стоял мальчик – из-за него я и подралась во второй раз. На очередной какой-то перемене я увидела, как его схватили несколько человек и тащат, чтобы посадить в урну – в школе были такие большие квадратные урны, а над мальчишкой, видимо, было заведено издеваться – за малый рост. Я, как обычно, была занята тем, что ждала папу и хотела домой, но тут дежурный маячок сознания просигналил мне, что происходит недопустимое дерьмо, и я вмешалась (в дерьмо, ага). Без труда раскидав детишек, я протянула мальчишке руку – его усадили-таки в урну. Но он выбрался сам и явно был не рад тому, что его выручила девчонка. Тогда я сказала: «Не бойся, я не буду с тобой дружить. И вообще, я скоро уеду отсюда. Просто не люблю, когда все на одного», – и ушла в класс.
В общем, по поведению мне пялилась твердая двойка – так и вышло. Прослышав о чудо-девочке, которая всех колотит, потянулись люди – проверять. Но я никогда первая не затевала драк, а если ко мне лезли, дралась так жестоко, что скоро от меня отстали.
Правда, я успела одному мальчишке прокусить руку, он нажаловался родителям, и мою маму вызвали в школу.
Я уже привыкла к тому времени, что все меня ругают, поэтому ужасно удивилась, когда мама, брезгливо посмотрев на парня, которому я была чуть ли не по пояс, спросила у завуча:
– Этого мальчика избила моя дочь? Вы уверены?
Завуч стала возмущенно лопотать, что я постоянно дерусь, но мама прервала ее:
– Я с удовольствием заберу дочь из вашей школы и напишу на вас жалобу – ребенку не дают проходу, она вынуждена защищаться. Не хотите же вы сказать, что это она напала на этого лося? Кстати, а как ее успеваемость?
Завуч промямлила, что я лучшая в классе.
– Вот и хорошо, – кивнула мама. – Ваше счастье, что моя дочь никогда не жалуется. Но я к вам теперь буду заходить. – Мама взяла меня за руку, и мы удалились – как королевская семья.
Я была тронута и поблагодарила ее, но мама уже заползла в свой ледяной кокон ненависти. Она ответила мимоходом: «Да-да, не давай себя обижать, главное – хорошо учись», – и снова забыла обо мне.
Надо думать, в школу ее больше не вызывали, но по поведению у меня был хронический «неуд», и на школьных линейках я в своих беленьких бантиках и гольфиках стояла среди испачканных чернилами распоследних хулиганов. В первый раз ржала вся школа – и это, кстати, примирило одноклассников с тем, что я еще и отличница. Ну, и списывать я давала без звука – просто мне было не жалко. В коллектив я влилась, короче.
Но мне было все равно – и одноклассников я не помню даже в лицо. Я ждала папу и хотела домой. На беду, у меня было навалом свободного времени – я просыпалась в пять, по деревенской привычке, и два часа пялилась в потолок. Потом шла в школу, делала уроки, писала папе письмо – и пялилась в стену. Я почти перестала есть. Я никогда не улыбалась. Я не раскрывала рта, пока меня не спросят – или не обидят.
Первым забеспокоился дед (да, мне всегда везло с мужчинами). Как-то за обедом он сказал маме:
– Нюша, посмотри на ребенка. От нее остались одни глаза и бантики. Надо что-то делать, чем-то ее занять, она деревенская девочка, не привыкла к безделью.
– Ах, папа, – отмахнулась мама, – она ходит в школу. Что еще?
– Нюша! – повысил голос дед, и мама очнулась.
– А не отдать ли ее в музыкальную школу? – мечтательно проговорила она. – Будет на пианино играть, как все девочки…
– В музыкальную школу не пойду. – Я положила ложку на стол и спокойно посмотрела на маму.
– Как это – не пойдешь? Твой отец тебя избаловал, но теперь этому конец, – начала кипятиться мама. – Будешь делать, что говорят, а иначе…
– Иначе – что? – Мне стало смешно. Чем можно напугать человека, у которого ничего не осталось? – Мама, что ты сделаешь? Будешь меня бить? Морить голодом? Не пустишь в школу? Ну что?
– Как тебе не стыдно? – со слезами в голосе сказала мама. – Немедленно выйди из-за стола и отправляйся…
Но тут вмешался дед.
– Нюша, что ты на нее кричишь? – укоризненно спросил он. – Ну не хочет музыку – давай придумаем что-нибудь другое… Ты гимнастикой занималась, когда маленькая была…
– Художественная гимнастика, – прикинула мама. – А что, тоже хорошо для девочки… Пойдешь на гимнастику?
– Как скажешь, – пожала я плечами, и мама успокоилась – совсем другое дело.
Но на гимнастику меня не взяли. И на синхронное плавание. И на теннис – ну да, «слишком маленькая и слабая, подохнет тут, а нам отвечать». Маме стало меня жалко – и она снова вынырнула из своих сложных переживаний. Мы вышли из спортивной школы, и мама вздохнула:
– Бедный мой ребенок, что же нам с тобой делать?
Мне тоже стало жалко маму – она так старалась. И тут я увидела плакат по пятиборью на стенде. А конкретно – всадника.
– Мама, а если лошади? – Я ткнула пальцем в плакат.
– Не возьмут, – опять вздохнула мама.
– А я им скажу, что уже умею. Давай попробуем, ну давай, а?
Мы узнали, где конно-спортивная школа (оказалось, что одна – недалеко от дома), и поехали.
Конечно, меня взяли – потому что маленькая. И есть надежда, что большой не вырастет. Гибкая, ловкая. Лошадей не боится. Взяли со свистом.
Мне очень повезло с первым тренером – у нас была такая Лилечка, молоденькая, добрая и смешливая девушка. Любила детишек и лошадок (так и говорила – «детишек» и «лошадок»). Лилечка была единственным человеком, который меня тискал и со мной сюсюкал. Нет, не потому, что больше никто не пытался, но, как говорила обо мне одна из маминых сестер, «оно ж и руку откусить может». Однако, чтобы обидеть Лилечку, надо было носить и вовсе каменное сердце, моя ледышка для этого не годилась, и Лилечка возилась со мной как с подранком – поила чаем после тренировок, кормила мятыми конфетами «Коровка».
«Что с тобой такое, мое солнышко? – печалилась она. – Ну улыбнись, ну съешь конфетку… Ну чем тебя развеселить?»
И я попросила ее разрешить мне ухаживать за лошадьми.
Лилечка, добрая душа, позволила мне почистить лошадку, а увидев, что я знаю дело, познакомила меня с конюхами. Как-то всем по душе пришлась моя деревенская сноровка, и скоро я из конюшни «не вылезала», как говорила мама.
Мама тоже была довольна – я участвовала в каких-то соревнованиях, брала какие-то призы – не помню. Мне это не нравилось – слишком много шума. Мне нравилось быть поближе к лошадям и скорость – это все, остальное было как в тумане – я ждала папу и хотела домой. Лошади и скорость – это был такой остров в темном океане отчаяния, чтобы совсем не пропасть.
Прошло лето, наступила осень, а папа все не ехал, а я все ждала. А осенью его привезли – в гробу. Он умер, хоронить, кроме нас, было некому – все его родственники жили в Сибири. Слишком далеко.
Я не знаю, от чего он умер. Семейная легенда гласит, что затосковал без мамы, то есть – от любви. Вот такая романтика. После его смерти я долго не могла смотреть мультик про аленький цветочек, меня мучили кошмары – чудовище ходит по опустевшему мрачному саду, потом, обессиленное, всползает на холм и умирает. Я просыпалась, плакала в подушку (к тому времени плакать я научилась с выключенным звуком – не любила, когда вмешиваются в мои дела).
На папиных похоронах я поимела репутацию звереныша среди родственников, которые и так были обо мне невысокого мнения, – потому что не могла плакать.
На маму, рыдающую и виснущую на руках каких-то теток, одетых в черное, я смотрела даже с некоторым раздражением. «И чего теперь ревет? – думала я. – Сама же бросила и сама теперь ревет».
Я не знала тогда, что можно лить слезы по человеку, которого разлюбила. Или по человеку, которого любила, но оставила. Или просто по человеку, с которым прожила десять лет.
Папу было невозможно жалко, так жалко – он лежал в дубовом гробу, большой, как мертвый кит, выброшенный на берег, и сердце словно кололи острым ножом, а оно дергалось и уворачивалось от этих уколов и своей суетой мешало дышать.