Катализ. Роман - Ант Скаландис 35 стр.


— Лена беременна.

Смысл его слов доходил до меня с трудом, и я ответил очень глупо:

— Не может быть.

— Помните, — начал объяснять Траубе, — месяц назад мы получили из Калькутты новую сыворотку. Я еще вводил ее вам после вашего возвращения из Нью-Йорка. Так вот…

И тут, как всегда, посыпалось медико-фармакологическая абракадабра. Я понял только одно: яйцеклетку удалось оплодотворить, но никто не знает, что будет дальше.

Несколько дней Ленка ходила счастливая. Мы даже позволили себе обычный в таких случаях разговор, кто кого больше хочет — девочку или мальчика, а я порассуждал о том, какими фантастическими способностями будет обладать наш маленький. А потом начались кровотечения. И боли. И Ленка лежала в специальной комнате, оборудованной по последнему слову гинекологической техники, и никого, кроме врачей, туда не пускали. Даже меня. И это было черт знает что. Властелин мира, вершитель судеб, посредник сверхцивилизации, почти Бог, я был жалок и бессилен, я был ничтожен и бесправен перед белым ужасом двери в ее палату, откуда всякий раз после долгого, мучительно долгого осмотра появлялся Угрюмый или Траубе, или просто кто-то из сестер, и звучала одна и та же, раздирающая душу фраза:

— Надежда еще есть.

А однажды Угрюмый спросил:

— Виктор, ты можешь выслушать меня спокойно? Я должен сообщить тебе одну очень важную вещь. Есть мнение, что даже в том случае, если нам удастся спасти плод, это будет не человек.

Я нервно сглотнул, пытаясь переварить эту информацию, и машинально, по какой-то замшелой привычке попросил сигарету.

— С хлорпикрином? — поинтересовался Угрюмый, и его шутка вернула мне самообладание.

— Он разовьется в Апельсин? — предложил я.

— Да, что-то вроде, но будет и нечто принципиально новое.

И я успел заметить, как искорка восторга пополам со страхом полыхнула в его неулыбчивых глазах.

А потом был день, когда из-за белой двери вышел Вальтер Траубе и, опустив глаза, прошептал:

— Все кончено.

— То есть? — я спрашивал не из любопытства, а от ошарашенности, но он, как обычно, счел своим долгом объяснить.

— Беременность прекратилась. Плод перестал развиваться. Меньше тысячи мышиных единиц. Мы сделали чистку.

И тут я понял, что он врет, что вовсе беременность не прекратилась, что мой ребенок рос не по дням, а по часам, но они боялись его и потому скрывали от меня истинное положение вещей, потому и не пускали меня к ней, а потом события полетели вскачь, и все эти эскулапы, а с ними заодно и весь комитет по урегулированию наложили в штаны со страху и от греха подальше сделали аборт, и лишили меня и мою Ленку, навсегда лишили последнего шанса…

Все это я выкричал Вальтеру, одновременно пытаясь придушить его, а Вальтер хрипел, отбивался и тряс какой-то бумагой, вынутой из кармана халата, и, наконец, я успокоился немного, выпустил его и дал сказать, а он ткнул мне этот желтый измятый листок и выдавил, держась за горло:

— Читайте, идиот!

И я прочел: «Патологогистологическое заключение. В соскобе пласты децидуальной ткани, гравидарный эндометрий, ворсин хориона в исследуемом материале не обнаружено».

Я прочел еще и еще раз. Разумеется, я все равно ничего не понял. Но почему-то мне вдруг стало ясно, абсолютно ясно: никто меня не обманывал. Все было именно так, как говорил Траубе.

А потом разрешили встретиться с Ленкой. И я с трудом узнал ее. Лицо заплаканное. На вопросы отвечает односложно. Ничего не хочет, прячет глаза. Я так и не решился спросить ее о боли. Ведь с одной стороны для нас, бессмертных, был абсолютно неприменим наркоз, а с другой стороны — обычную боль мы переносили легко и быстро. Но эта боль не была обычной. Я узнал потом, каково было моей Малышке, когда из нее по кускам выдирали отчаянно сопротивлявшийся, давший глубокие корни, но уже мертвый и переставший иметь что-либо общее с нормальной беременностью, апокалипсический плод любви двух апельсиновых монстров.

Метод активации стерильных половых клеток с помощью сыворотки Бхаватагана, испытанный на Ленке, был признан неперспективным. Других методов не нашли. И проблему решить не удалось.

А в памяти остались боли. Чудовищные боли, с которыми мы сжились, без которых уже не мыслили себя, от которых в пору было сойти с ума, но даже и это было не дано нам. Зря боялся Угрюмый. Нам было дано совсем другое. Однажды боли кончились. И начались страхи.

СТРАХИ

Самым первым страхом был страх возвращения боли. Потому что она исчезла не тогда, когда я в очередной раз провалился в «нирвану». Она исчезла просто так, ни с того ни с сего. Я провел очередной сеанс контакта, а боль не пришла. Не пришла и все. Ни боль, ни что бы то ни было другое. Тогда я рискнул повторить опыт. Эффект был прежним. Что это? Победа? Вряд ли. Значит, щедрый дар? А может быть, взятка? Так вторым моим страхом стал страх перед неизвестностью. Стоит ли говорить, что он тут же передался Угрюмому. Случившееся буквально повергло нас в ужас. Он сразу и справедливо отругал меня за два опыта подряд — ведь никто еще не знал, что означает отсутствие боли. А потом, когда мы узнали об этом, он стал ругаться пуще прежнего: оранжитовый регулятор в моем мозгу заметно увеличился в размерах.

— Вот что, — сказал Угрюмый, — от сиброконструирования придется отказаться. Совсем. Мы не хотим потерять тебя.

— А меня вы спросили, чего я хочу и чего не хочу? Спросили?!

— Нет. И не будем спрашивать. Пока ты еще человек, мы хотим, чтобы ты уступал нам. Конечно, у тебя всегда есть право все сделать по-своему. Мы не в силах остановить тебя. Поэтому помни — пока ты еще способен помнить, — мы ничего не требуем, не можем требовать. Мы только просим. И сейчас я прошу тебя прекратить сиброконструирование.

Вот такой разговор случился у нас с Угрюмовым. А потом пришла очень важная заявка, связанная с сибросвязью, и мне было позволено поиграть еще разок (напоследок), тем более, что Угрюмый хотел убедиться, прав ли он в своем предположении. Он оказался прав. Регулятор в голове рос, поглощая серое вещество. А после, когда весь мозг превратится в оранжит, что станет поглощать он тогда? Нервы? Кровь? Кости?

— Он поглотит тебя целиком! — кричал Угрюмый. — Ты просто-напросто станешь Апельсином.

— Чушь собачья! — кричал в ответ я. — Ну, вместо мозга — оранжит, — это еще понятно — обыкновенная модернизация. А кости из оранжита, мышцы из оранжита — это зачем?

— Я не знаю, зачем. Быть может, этого никто и никогда не узнает. Но ты вспомни палец Альтера.

Кстати, палец Альтера к этому времени стал совершенно обыкновенным.

— Ну, ладно, — говорил я, — превращаюсь я в Апельсин. Но почему же я не чувствую ничего? Я даже думаю одинаково, что серым веществом, что оранжевым. Почему?

— Когда ты что-нибудь почувствуешь, будет уже поздно. Апельсин врастает в тебя постепенно, а человеком ты перестанешь быть внезапно.

Я не верил, ни на минуту не верил, что когда-нибудь перестану быть человеком, но мне стало страшно. Да, субъективно я ощущал себя таким же, каким был всегда. Но ведь не мог же я не понимать, что как ни посмотри на происшедшее, а в каком-то смысле я уже и причем с самого того Великого дня был нечеловеком. Думаете, легко понимать такое? Понимать такое было страшно.

А еще мне снились кошмары, вызывавшие страх тягучий, липкий, обволакивающий, не дающий возможности проснуться. И я не мог не только объяснить, но даже пересказать кому-нибудь эти сны. Они состояли из одних абстрактных, решительно ни с чем не связанных образов. И напрасно Угрюмый утешал меня, говоря, что нет в этом ничего особенного и называл но-научному психические заболевания, при которых подобные сновидения бывают, — напрасно. Я все равно то и дело начинал думать, что это хозяева Апельсина добрались до моей грешной души своими неземными щупальцами.

И совершенно особый страх представляли для меня мои телепатические способности, моя дистанционная связь с сибрами. Я не понимал, как делаю это, словно кто-то другой отдавал за меня приказы. Вернее даже не кто-то, а что-то, некая идеально послушная, но абсолютно непостижимая машина. Я мог одновременно держать под контролем сколь угодно большое число сибров на неограниченной территории, подобно тому, как человеческий мозг подсознательно контролирует работу всех органов и систем. Причем, я мог одновременно отдавать разным сибрам в разных местах разные приказы. Я ничего не путал и всюду успевал. Я был непогрешим, ка Бог. Но ощущал себя человеком, и страх перед простой человеческой ошибкой терзал неотступно.

Я много стал думать о будущем. Для нас четверых будущее планеты и даже будущее Вселенной перестало быть абстракцией. Теперь это было наше будущее, и мы как никогда остро понимали, что оно не может быть продолжением прошлого, нам предстояло увидеть расцвет и торжество разума во всем его фантастическом размахе, или же — гибель миров, звездные катастрофы, или же, — вероятнее всего, — нечто такое, чему названия в современном мире еще нет. Мы понимали это, и нам было страшно.

Но еще страшнее было думать о смерти. Ведь мы могли и не увидеть будущего, а рядом с такими необозримыми возможностями, какие открылись теперь, страх смерти, страх небытия делался во сто крат сильнее.

Страхи давили, страхи мучили, страхи мешали жить. Надо было постоянно куда-то бежать от них. И одно время мы бегали буквально. Мы увлеклись спортом. Мы бегали на самые разные дистанции, прыгали во все стороны и со всевозможными приспособлениями, метали все, что попадалось под руку, поднимали невероятные тяжести, мордовали друг друга с чудовищной силой и скоростью, плавали, летали, скользили, ездили, ныряли, завязывались узлом, крутили многократные сальто, стреляли по мишеням, друг в друга и в белый свет, как в копеечку изо всех видов оружия, рубились на мечах, рапирах, шпагах, саблях и снова бегали, прыгали, плавали, и замеряли потрясающие результаты, и радовались своим абсурдно высоким рекордам. Но эта радость прошла быстро. Мы без труда вышли на наш предел. Как и у всякого спортсмена, у нас тоже был свой, чисто физиологический предел, причем, в отличие от спортсменов обычных, мы не имели возможности отодвинуть этот предел с помощью допингов. Должно быть, мы могли отодвинуть его, превращая мышцы в оранжит, но это бы уже не был спорт. (Впрочем, если хотите знать мое мнение, спорт на допингах — это тоже уже не спорт.) В общем мы нашли свой предел. Здесь ни к чему рассказывать откуда он взялся — об этом написаны большие научные труды. Так или иначе, спорт рекордов надоел нам: у предельной черты он незаметно подменялся все тем же старым добрым мазохизмом, а это был уже пройденный этап. Но спорт как отличное средство сублимации страха был нужен. И нашим следующим увлечением — уже на всю жизнь (если можно так сказать о жизни бесконечной) — стали виды спорта игровые, а если не игровые, то те, где надо было тщательно шлифовать индивидуальное мастерство. Ведь нам было глупо соревноваться друг с другом в силе, еще глупее — соревноваться в силе с другими, поэтому мы соревновались в мастерстве. И это было уже по-настоящему интересно, это захватывало. Здесь Апельсин был не помощник, все зависело только от нас самих. За долгие годы своей бесконечной молодости мы освоили все существующие виды спорта в совершенстве, но появлялись новые, и мы осваивали их тоже: тройной прыжок в высоту с разбегом по наклонной поверхности; прыжок в длину с костылями; выдуманный в шутку, но очень сложный вид — прыжки с шестом на лыжах в воду. Некоторые дисциплины мы выдумывали сами. Например, честь изобретения настольного тенниса в вакууме принадлежит лично мне, а знаете, как непросто и увлекательно играть в скафандре летающим, словно пуля, шариком.

Да, развлечения скрашивали жизнь, но страхи — если честно — не исчезали. Страхи продолжали жить с нами.

НОСТАЛЬГИЯ ПО ПРОШЛОМУ

В сущности, было много способов отвлечься от страха. Спорт — лишь один из них. А вообще лучшее лекарство от всех бед давно известно — работа. Но как раз этого у меня и не было. Или было, но я не знал, что именно назвать работой. Сиброконструирование? Смешно. Теперь это были просто разовые поручения. Наука? Я все еще был профаном в ней и в лучшем случае ассистировал ученым, а в худшем — был объектом для них. Литература? Да, я много писал — об этом еще скажу впереди, — но я понимал всегда, что не гожусь в подметки таким, как Тамразян, Кальтенберг, Кабаяма, Прологов, Миржек, Смайлс… Писателей стало меньше, и равняться приходилось только на настоящих мастеров. Спорт? Это была работа. Но, Боже мой, кто и когда всерьез считал спорт работой, кроме самих спортсменов? Политика? Я был впутан в нее, крепко впутан, время она отнимала, но как-то не поворачивался язык называть эту традиционно нечистоплотную игру работой. А собственно, вот и все главные мои занятия. Но не было среди них самого главного. Профессии не было — одни сплошные хобби. И значит, не было настоящей работы. Впрочем, со временем у каждого из нас такая работа появилась. Но я сейчас не об этом.

Помимо всех наших дел и развлечений были еще воспоминания, которые тоже помогали отвлечься, особенно воспоминания совместные. Вот только это было лекарство с сильным побочным действием. Оно вызывало жгучую, горькую, подчас невыносимо горькую тоску — ностальгию по прошлому, обостренную сознанием того, что прошлое это ты уничтожил своими собственными руками. Так что замена страха на тоску — это было вышибание клина клином или, если угодно, обмен шила на мыло.

Прошлое, такое порой ненавистное в бытность свою настоящим, теперь, в романтическом ореоле безвозвратности, казалось милым, уютным и щемяще притягательным. С особой теплотой вспоминалось почему-то то, что было совсем незадолго до начала Катаклизма. Например, виделся вдруг ясно, со всеми деталями маленький вокзальчик в Усть-Куте: теплая июльская ночь, жучки вокруг фонаря, пение комаров над ухом, влажное дыхание великой сибирской реки, катящей свои воды в темноте за домами, синие огни на путях, рюкзаки грудой, усталость, ворчливая уборщица, возящая по полу мокрой тряпкой и гоняющая нас с места на место…

А то вдруг вспоминался переполненный вагон метро, где так уютно было уснуть зажатым намертво в спрессованной толпе. Или — большая пестрая очередь. За чем? За кроссовками? За книгами? На выставку? За билетами на поезд? Неважно. Это была Очередь! Немыслимое, дикое сборище, где порожденная завистью и страхом упустить свой шанс ненависть каждого к каждому удивительным образом переплавлялась порой в некое совершенно особенное братство.

А то всплывала в памяти квартира родителей в уютном московском переулке, мамино «фирменное» обсыпанное сахаром печенье, вырезанное с помощью потемневших от времени жестяных формочек, крепкий чай, заваренный отцом по-своему, с кипячением — вопреки всем рецептам, старенький скрипучий диван, раскрашенные фотографии по стенам, голуби, воркующие на широком карнизе…

Ленка вспоминала Чехословакию, удивительные улицы старой Праги, небольшие магазинчики, крохотные пивные бары и ни с чем не сравнимое ощущение новизны, экзотики, исключительного везения… Теперь весь мир был у нас на ладони. Но что-то очень важное — потеряно.

А иногда с нежностью и грустью мы начинали вспоминать что-нибудь совсем уж несуразное. Нашу военную кафедру, например, с ее тупоголовыми офицерами и унылой, казенной аккуратностью учебных классов. Или пропахшую эфиром и йодом районную поликлинику с безграмотными равнодушными врачами и никудышным оборудованием. Или — убогую толпу помятых мужиков у пивного ларька…

Но это были издержки ностальгии. Не обо всем стало жалеть, с многими надлежало расстаться с радостью, а многое другое, о чем грустилось почему-то как об утраченном, на самом деле осталось с нами. Но было одно, к чему с болезненным постоянством скатывались всякий раз мои и Альтера воспоминания, — наша единственная пока настоящая потеря. Мы вспоминали промерзший зимний троллейбус с пушистыми от инея стеклами, и холодный портвейн из темной бутылки, и ломкий на морозе кисломолочный сырок, черствые булочки за три копейки, и Женька с гитарой, дующий на озябшие пальцы, и Рюша Черный, неистово рубящий ладонью воздух… — И я начинал плакать. И Альтер тоже.

Мы еще умели плакать тогда.

Нечто чудовищно несправедливое было в том, что ребята погибли именно из-за экрана, возведенного Апельсином или мифическими хозяевами его для каких-то своих, так и не понятых нами целей. Нет, я никогда не верил в бредовую идею Тимура Сингха, что все это сотворил я сам, и даже в более научную гипотезу о том, что Апельсин притянут на Землю моим замыслом, но — как там у Твардовского? — все же, все же, все же… Я не мог не ощущать вину за их гибель.

Первое время, как раз в те дни, когда мы были в Пансионате, еще обсуждался вопрос о целесообразности поисков тел погибших, но потом на страну и мир обрушилась такая бездна проблем, что вопрос отпал сам собой. Помню, я пытался связываться с кем-то, от кого зависели эти поиски, и объяснял, что с появлением сибр-технологии сама задача сильно упростилась. Неужели так трудно найти группу людей для благородного дела? Представьте себе, трудно. В условиях начавшегося Катаклизма это оказалось почти нереальным. Конечно, было в моих силах организовать самому экспедицию, но ведь и мне было некогда, а главное — не очень-то и хотелось отыскивать трупы своих друзей. Я боялся увидеть их мертвыми. Известно, каким бы достоверным ни было известие о смерти, пока не увидишь тело, остается надежда. Я знал, что надеялся не на что, и все же…

Поиски не были начаты. Оснований для них чем дальше, тем становилось меньше. Стремительно менялось отношение человечества к трупам. Могилы выходили из моды. Из крематориев не забирали урны. Сами крематории заменялись зероториями, причем стало принятым символически превращать умерших в цветы, хлеб, вино, золото, камни, но чаще, конечно, просто в воздух и воду. Так зачем же было искать теперь старые замерзшие трупы? Чтоб зеротировать? Глупо. Ледовый простор океана был лучшей могилой для полярников.

Назад Дальше