Донозо Кортес становится совершенно на ту же почву, на которой стояли тогда римские консерваторы. Он видит, как те видели, разложение того общественного порядка, который его окружает; его обнимает ужас, и это очень естественно – есть чего испугаться: он хочет, как они хотели, во что бы ни стало спасти его и не находит другого средства, как останавливая грядущее, отводя его, – как будто оно не естественное последствие уже существующего.
Он отправляется, как римляне, от общей данной, совершенно ошибочной, от неоправданного предположения, от произвольного мнения. Он уверен, что настоящие формы общественной жизни, так, как они выработались под влиянием римского, германского, христианского начала, – единственно возможные. Как будто древний мир и современный восток не представляют уже, с своей стороны, жизнь общественную, основанную совсем на других началах, – может, низших, но необычайно прочных.
Донозо Кортес предполагает далее, что образование не может развиваться иначе, как в современных европейских формах. Легко сказать с Донозо Кортесом, что древний мир имел культуру, и не цивилизацию («Le monde ancien a éte cultive et non civilisé»), подобные тонкости имеют только успех в богословских прениях. Рим и Греция были очень образованны, их образование было, так же как европейское, образование меньшинства, арифметическое различие тут ничего не значит, а между тем в их жизни недоставало главнейшего элемента – католицизма!
Донозо Кортес, вечно обращенный спиною к будущему, видит одно разложение, гниение, и потом нашествие русских, и потом варварство. Пораженный этой страшной судьбой, он ищет средств спасения, точку опоры, что-нибудь твердое, здоровое в этом мире агонии, и ничего не находит. Он обращается за помощию к нравственной смерти и к физической – к попу и к солдату.
Что же это за общественное устройство, которое надобно спасать такими средствами – и какое бы оно ни было, стоит ли оно выкупа этой ценой?
Мы согласны с Донозо Кортесом, что Европа в той форме, в которой она находится теперь, – разрушается. Социалисты с самого первого появления своего постоянно говорили это; в этом согласны все они. Главное различие между ними и политическими революционерами состоит в том, что последние хотят переправлять и улучшать существующее, оставаясь на прежней почве; в то время как социализм отрицает полнейшим образом весь старый порядок вещей с его правом и представительством, с его церковью и судом, с его гражданским и уголовным кодексом – вполне отрицает, так, как христиане первых веков отрицали мир римский.
Такое отрицание – не каприз больного воображения, не личный вопль человека, оскорбленного обществом, – а смертный приговор ему, предчувствие конца, сознание болезни, влекущей дряхлый мир к гибели и к возрождению в иных формах. Современное государственное устройство падет под протестом социализма; силы его истощены; что оно могло дать, оно дало; теперь оно поддерживается на счет собственной крови и плоти, оно не в состоянии ни дальше развиваться, ни остановить развитие; ему нечего ни сказать, ни делать, и оно свело всю деятельность на консерватизм, на отстаивание своего места.
Остановить исполнение судеб до некоторой степени возможно; история не имеет того строгого, неизменного предназначения, о котором учат католики и проповедуют философы, в формулу ее развития входит много изменяемых начал, – во-первых, личная воля и мощь.
Можно сбить с пути целое поколение, ослепить его, свести с ума, направить к ложной цели, – Наполеон доказал это.
Реакция даже и этих средств не имеет; Донозо Кортес ничего не нашел, кроме католической церкви и монархической казармы. Так как верить или не верить не зависит от произвола… остается насилие, страх, гонение, казни.
… Многое прощается развитию, прогрессу; но тем не менее, когда террор делался во имя успеха и свободы, – он по справедливости возмутил все сердца. И этим-то средством хочет воспользоваться реакция для того, чтоб поддержать тот существующий порядок, которого дряхлость и разложение засвидетельствованы с такой энергией нашим оратором. Накликают террор не для того, чтоб идти вперед, а для того, чтоб идти назад; хотят убить ребенка, чтоб прокормить отходящего старика, чтоб возвратить ему на минуту утраченные силы.
Сколько надобно пролить крови, чтоб возвратиться к счастливым временам Нантского эдикта и испанской инквизиции. Мы не думаем, чтоб задержать ход человечества на минуту было невозможно, но оно невозможно без варфоломеевских ночей. Надобно уничтожить, избить, сослать, бросить в тюрьму все энергическое нашего поколения, все мыслящее, деятельное; надобно народ еще глубже отодвинуть в невежество, взять все сильное в нем в рекруты; надобно пройти нравственным детоубийством целого поколения – и все это для того, чтобы спасти истощенную общественную форму, которая не удовлетворяет ни вас, ни нас.
Но в чем же состоит в таком случае разница между русским варварством и католической цивилизацией?
Пожертвовать тысячи людей, развитие целой эпохи какому-то Молоху государственного устройства, как будто оно и вся цель нашей жизни… Думали ли вы об этом, человеколюбивые христиане? Жертвовать другими, иметь за них самоотвержение слишком легко, чтоб быть добродетелью. Случается, что середи бурь народных разнуздываются долго сгнетенные страсти, кровавые и беспощадные, мстящие и неукротимые, – мы понимаем их, склоняя голову и ужасаясь… но не возводим их в общее правило, не указываем на них, как на средство!
А разве не это значит панегирик Донозо Кортеса покорному и нерассуждающему солдату, на ружье которого он опирает половину своих надежд?
Он говорит, «что священник и солдат гораздо ближе друг к другу, нежели думают». Он сравнивает с монахом, с живым мертвецом – этого невинного убийцу, обреченного на злодеяния обществом. Страшное признание! Две крайности погибающего мира подают друг другу руку, встретившись, как два врага во «Тьме» Байрона. На развалинах гибнущего света для его спасения последний представитель умственной неволи соединяется с последним представителем неволи физической.
Церковь примирилась с солдатом, как только она сделалась церковью государственной; но она никогда не осмелилась признаваться в этой измене, она понимала, сколько ложного было в этом союзе, сколько лицемерного; это была одна из тысячи уступок, которые она делала презираемому ею временному миру. Мы не будем ее обвинять за это, – она была в необходимости многое принимать вопреки своему учению. Христианская нравственность была всегда одной благородной мечтой, никогда не осуществлявшейся.
Но маркиз Вальдегамас отважно поставил солдата возле попа, кордегардию рядом с алтарем, евангелие, отпущающее грехи, рядом с военным артикулом, расстреливающим за проступки.
Пришло наше время петь «вечную память» или, если хотите, «молебен». Конец церкви и конец войску!
Наконец, маски упали. Наряженные узнали друг друга. Разумеется, что священник и солдат – братья, они оба несчастные дети нравственной тьмы, безумного дуализма, в котором бьется и выбивается из сил человечество, – и тот, который говорит: «Люби твоего ближнего и повинуйся власти», в сущности говорит то же, что «повинуйся властям и стреляй в твоего ближнего».
Христианское плотоумерщвление столько же противно природе, как умерщвление других по приказу; надобно было глубоко развратить, сбить с толку все простейшие понятия, все то, что называется совестью, чтоб уверить людей, что убийство может быть священной обязанностию – без вражды, без сознания причины, против своего убеждения. Все это держится на одной и той же основе, на той же краеугольной ошибке, которая стоила людям столько слез и столько крови, – все это идет от презрения земли и временного, от поклонения небу и вечному, от неуважения лиц и поклонения государству, от всех этих сентенций вроде «Salus populi suprema lex, pereat mundus et fiat justitia»[140], от которых страшно пахнет жженым телом, кровью, инквизицией, пыткой и вообще торжеством порядка.
Но зачем же Донозо Кортес забыл третьего брата, третьего ангела-хранителя падающих государств – палача? Не оттого ли, что палач все больше и больше смешивается с солдатом, благодаря роли, которую его заставляют играть.
Все добродетели, уважаемые Донозо Кортесом, скромно соединены в палаче и притом в высшей степени: покорность власти, слепое исполнение и самоотвержение без пределов. Ему не нужно ни веры священника, ни одушевления воина. Он убивает хладнокровно, рассчитанно, безопасно, как закон – во имя общества, во имя порядка. Он вступает в соревнование с каждым злодеем и постоянно выходит победителем, потому что рука его опирается на все государство. Он не имеет гордости священника, честолюбия солдата, он не ждет награды ни от бога, ни от людей; ему нет ни славы, ни почета на земле, рай ему не обещан в небе; он жертвует всем – именем, честью, своим достоинством, он прячется от глаз людских, и все это для торжественного наказания врагов общества.
Отдадим справедливость человеку общественной мести и скажем, подражая нашему оратору: «Палач гораздо ближе к священнику, нежели думают».
Палач играет великую роль всякий раз, когда надобно распинать «нового человека» или обезглавить старый коронованный призрак… Местр не забыл об нем, говоря о папе.
… И вот с Голгофой вспомнился мне отрывок о гонениях первых христиан. Прочтите его или, еще лучше, возьмите писания первых отцов, Тертуллиана и кого-нибудь из римских консерваторов. Какое сходство с современной борьбой – те же страсти, та же сила, с одной стороны, и тот же отпор – с другой, даже выражения те же.
Читая обвинения христиан Целса или Юлиана в безнравственности, в безумных утопиях, в том, что они убивают детей и развращают больших, что они разрушают государство, религию и семью, так и кажется, что это premier-Paris «Конститюсионеля» или «Assemblée nationale», только умнее написанный.
Если друзья порядка в Риме не проповедовали избиение и резню «назареев», то это только оттого, что языческий мир был более человечествен, не так духовен, менее нетерпим, нежели католическое мещанство. Древний Рим не знал сильных средств, изобретенных западной церковью, так успешно употребленных в избиении альбигойцев в Варфоломеевскую ночь, во славу которой до сих пор оставлены фрески в Ватикане, представляющие богобоязненное очищение парижских улиц от гугенотов; тех самых улиц, которые мещане год тому назад так усердно очищали от социалистов. Как бы то ни было, дух один, и разница часто зависит от обстоятельств и личностей. Впрочем, эта разница в нашу пользу; сравнивая донесения Бошара с донесением Плиния Младшего, великодушие цезаря Траяна, имевшего отвращение от доносов на христиан, и неумытность цезаря Каваньяка, который не разделял этого предрассудка относительно социалистов, мы видим, что умирающий порядок дел до того уже плох, что он не может найти себе таких защитников, как Траян, ни таких секретарей следственной комиссии, как Плиний.
Общие полицейские меры были тоже сходны. Христианские клубы закрывались солдатами, как только доходили до сведения властей; христиан осуждали, не слушая их оправданий; придирались к ним за мелочи, за наружные знаки, отказывая в праве изложить свое учение. Это возмущало Тертуллиана, как теперь всех нас, и вот причина его апологетических писем к римскому сенату. Христиан отдают на съедение диким зверям, заменявшим в Риме полицейских солдат. Пропаганда усиливается; унизительные наказания – не унижают, напротив, осужденные становятся героями, как буржские «каторжные»[141].
Видя безуспешность всех мер, величайший защитник порядка, религии и государства, Диоклециан, решился нанести страшный удар мятежному учению, он мечом и огнем пошел на христиан.
Чем же все это кончилось? Что сделали консерваторы с своей цивилизацией (или культурой?), с своими легионами, с своим законодательством, ликторами, палачами, дикими зверями, убийствами и прочими ужасами?
Они только дали доказательство, до какой степени может дойти свирепость и зверство консерватизма, что за страшное орудие солдат, слепо повинующийся судье, который из него делает палача, и с тем вместе доказали еще яснее всю несостоятельность этих средств против слова, когда пришло его время.
Заметим даже, что иной раз древний мир был прав против христианства, которое подрывало его во имя учения утопического и невозможного. Может, и наши консерваторы иногда правы в своих нападках на отдельные социальные учения… но к чему им послужила их правота? Время Рима проходило, время евангелия наступало!
И все эти ужасы, кровопролития, мясничества, гонения привели к известному крику отчаяния умнейшего из реакционеров, Юлиана Отступника, – к крику: «Ты победил, Галилеянин!»
«Voix du Peuple» 18 mars 1850[142].
Приложение
Мы с вами прострадали вместе страшные, гнусные июньские дни. Я дарю вам первый плач, вырвавшийся из души моей после них. Да, плач, я не стыжусь слез! Помните «Марсельезу» Рашели? Теперь только настало время ее оценить. Весь Париж пел «Марсельезу» – слепые нищие и Гризи, мальчишки и солдаты; «Марсельеза», как сказал один журналист, сделалась «Pater noster»[144] после 24 февраля. Она теперь только умолкла – ее звукам нездорово в état de siège[145] – «Марсельеза» после 24 февраля была кликом радости, победы, силы, угрозы, кликом мощи и торжества…
И вот Рашель спела «Марсельезу»… Ее песнь испугала; толпа вышла задавленная. Помните? – Это был погребальный звон середь ликований брака: это был упрек, грозное предвещание, стон отчаяния середь надежды. «Марсельеза» Рашели звала на пир крови, мести… там, где сыпали цветы, она бросала можжевельник. Добрые французы говорили: «Это не светлая «Марсельеза» 48 года, а мрачная времен террора…» Они ошиблись: в 93 году не было такой песни; такая песнь могла сложиться в груди артиста только перед преступлением июньских дней, только после обмана 24 февраля.
Вспомните, как эта женщина, худая, задумчивая, выходила без украшений, в белой блузе, опирая голову на руку; медленно шла она, смотрела мрачно и начинала петь вполголоса… мучительная скорбь этих звуков доходила до отчаяния. Она звала на бой… но у нее не было веры – пойдет ли кто-нибудь?.. Это просьба, это угрызение совести. И вдруг из этой слабой груди вырывается вопль, крик, полный ярости, опьянения: «Aux armes, citoyens… qu’an sang impur a breuve nos sillons…»[146] – прибавляет она с жестокосердием палача. – Удивленная сама восторгом, которому отдалась, она еще слабее, еще безнадежнее начинает второй куплет… и снова призыв на бой, на кровь… На мгновение женщина берет верх, она бросается на колени, кровавый призыв делается молитвой, любовь побеждает, она плачет, она прижимает к груди знамя… «Amour sacré de la patrie…»[147] Но уже ей стыдно, она вскочила и бежит вон, махая знаменем – и с криком: «Аux armes, citoyens…» – толпа ни разу не смела ее воротить.
Статья, которую я вам дарю, – моя «Марсельеза». – Прощайте. Прочтите друзьям эти строки. Будьте не несчастны. Прощайте! Я не смею ни вас назвать, ни сам назваться, – Там, куда вы едете, и плач – преступление, и слушать его – грех.
Париж, 1848. Августа 1.
О развитии революционных идей в России (Отрывки)
I Россия и Европа
Два года тому назад в брошюре под названием «Vom andern Ufer»[148] мы опубликовали письмо о России.
Так как наши взгляды с того времени не изменились, мы считаем нужным извлечь из этого письма следующие отрывки.
«Как тяжела наша эпоха; все вокруг нас разлагается; все колеблется, ощущая головокружение и злокачественную лихорадку; самые мрачные предчувствия осуществляются с ужасающей быстротой…
Свободный человек, отказывающийся склониться перед силой, не найдет вскоре во всей Европе другого убежища, кроме палубы корабля, отплывающего в Америку.
Уж не заколоться ли нам, подражая Катону, из-за того, что наш Рим гибнет, а мы ничего не видим или не хотим видеть вне Рима?..
Однако известно, что сделал римский мыслитель, глубоко чувствовавший всю горечь своего времени: подавленный печалью и отчаянием, понимая, что мир, к которому он принадлежит, должен погибнуть, он бросил взгляд за пределы национального горизонта и написал книгу «De morbis Germanorum». Он был прав, ибо будущее принадлежало этим варварским племенам.
Мы ничего не пророчим; но мы не думаем также, что судьбы человечества пригвождены к Западной Европе. Если Европе не удастся подняться путем общественного преобразования, то преобразуются иные страны; есть среди них и такие, которые уже готовы к этому движению, другие к нему готовятся. Одна из них известна – это Северо-Американские Штаты; другую же, полную сил, но вместе и дикости – знают мало или плохо.
Вся Европа на все лады, в парламентах и в клубах, на улицах и в газетах, повторяла вопль берлинского «Krakehler»: «русские идут, русские идут!» И в самом деле, они не только идут, но пришли благодаря Габсбургскому дому, и, быть может, они скоро продвинутся еще дальше благодаря дому Гогенцоллернов. Никто не знает как следует, что же собой представляют эти русские, эти варвары, эти казаки; Европа знает этот народ лишь по борьбе, из коей он вышел победителем. Чего хочет этот народ, что несет он с собой? Цезарь знал галлов лучше, чем современная Европа знает Россию. Пока она имела веру в себя, пока будущее представлялось ей лишь продолжением ее развития, она могла не заниматься другими народами; теперь же положение вещей сильно изменилось. Это высокомерное невежество Европе более не к лицу.
И каждый раз, когда она станет упрекать русских за то, что они рабы, – русские вправе будут спросить: «А вы, разве вы свободны?»