– Интуиция, – коротко ответила Мари, покусывая губы. Ее пальцы, точно слепые, тыкались в клавиши, тень от упавшей на лоб челки скрывала пол-лица. – Разумеется, две, сколько же еще? Обе – в двадцатом веке. Эд, ты светел, как безлунная ночь.
– Это не моя вина.
– Знаю.
Раздался мелодичный звон – прибыла капсула пневмопочты.
– Вот, для начала, – сказала Мари, подавая Эдварду две тоненькие брошюры и старый, почти развалившийся фолиант в дерматиновом переплете. – Это немецкие источники. Когда просмотришь, закажу еще. Потом можно попробовать переводные – английские, русские, голландские... для объективности картины. Но ты ведь не объективности ищешь, – добавила она, словно извиняясь.
– В самом деле? – Он скинул кроссовки и, забравшись на диван с ногами, раскрыл на коленях книгу. Она имела странный и взъерошенный вид – утолщенные листы распирали обложку. Каждая страница была покрыта защитной пленкой, из-под которой просвечивала хрупкая желтизна. Некоторые витиеватые буквы лишь отдаленно напоминали современные. Их плавные, скользящие очертания почему-то внушали тревогу, звучали неприятно и резко – нотами забытых маршей. – А что же, по-твоему, я ищу?
– Доказательства тому, что твои видения – никакая не память, а выдумка, фантомы подсознания, невольная игра образами. Быть может – сны. Тогда ты мог бы не принимать их всерьез. Только вот что ты станешь делать, когда поймешь, что все, что якобы нафантазировал, правда? Не в частностях, их ты, скорее всего, не найдешь – не такая замечательная личность этот твой Фердинанд, чтобы войти в историю, – а в целом?
– Что ты понимаешь? – буркнул Эдвард. – Легко судить о том, что происходит с другим. А впрочем, ты права.
Старые книги, как старые люди, пассивны и погружены в себя, в свою боль, в свою осень. Их терпкая депрессивная аура вызывает удушье. Эмоции тусклы и отрывочны, словно ветхое лоскутное одеяло.
Читая, он боролся с дурнотой. Мари ушла, отправилась в хранилище или в столовую. Пустота кабинета гудела длинными трубчатыми лампами, захлебывалась готическими символами, которые с упрямой суровостью выписывал на оконном стекле летний дождь. Барабанную дробь отбивали капли по металлическому карнизу, а ламинированные страницы довоенной агитки зеркально блестели, затягивая взгляд, погружая в другую историю, в подвал, в темноту.
В глухо запертый подвал едва проникает свет. Кажется, что сквозь ледяные щели туда едва проникает воздух. Люди сидят на полу, потому что больше сидеть не на чем. Единственная «лежанка» – снятая с петель дверь – занята почти лысой старухой, похожей на кучу тряпья. Плачет грудной ребенок – монотонно, хрипло, точно сам себя баюкает. Усталая мать пытается дать ему грудь – младенец вяло двигает ртом, выплевывает синий от холода сосок и снова заливается плачем. Нестерпимо воняет страхом и мочой, и еще какой-то тошнотворной гнилью.
Ребекка, полуодетая и в тапочках на босу ногу, примостилась у заколоченного окна. На коленях она держит Анечку, закутанную в шаль. У обеих изможденный вид.
– Мама, – говорит девочка и легонько трогает пальцем губы матери. – Хози хочет пить.
Она показывает на зайца. Ребекка грустно качает головой.
– Пусть немного потерпит. Сейчас нет воды, но скоро мы выйдем отсюда – и тогда попьем. И Хози напоим, – она пытается улыбнуться, но гримаса боли словно намертво приклеилась к лицу.
– Когда выйдем? Когда мы пойдем домой?
– Скоро.
Старуха на «лежанке» кашляет так часто и гулко, как будто вместо легких у нее пустой бочонок.
Невидимый, Эдвард подходит и садится рядом. Он чувствует мысли Ребекки, ее страх и невероятную надежду, что все закончится хорошо, что их выпустят – невредимых – или что как-нибудь удастся бежать. Хоть бы детей пощадили, ведь не звери же они – эти немцы, хоть и враги. Разве ребенок может быть кому-то врагом?
Ребекка вспоминает – и Эдвард вспоминает вместе с ней – все, что произошло с тех пор, как их отделили от остальной толпы и заперли в подвале. Как билась в истерике рыжеволосая Белла Шустерман. Еле успокоили. Она и раньше была странной, заговаривалась, а сейчас, похоже, и вовсе лишилась рассудка. Вон, забилась в угол и бормочет проклятия. Накличет, не дай Бог, беду... хотя большей беды, чем сейчас, и представить нельзя. Как у мальчишки Левинзонов начался эпилептический припадок – держали его втроем, чтобы не разбил голову.
Ребекка дрожит, поплотнее укутывая задремавшую Анечку. Осторожно, чтобы не разбудить дочку, подтягивает к себе и растирает затекшие ступни – ноги словно одеревенели, ничего не чувствуют. Ей холодно и больно внутри. Она потеряла счет часам – но знает, что ей не подняться с каменного пола здоровой. Впрочем, сейчас это не имеет значения.
Анечка у нее на руках начинает шевелиться, вытягивается, причмокивает запекшимися губами. Ребекка укачивает ее и напевает чуть слышно колыбельную.
С одинокого дерева у дороги, точно осенние листья, облетают птицы. Танцуют – разноцветные и легкие – скользят над перекрестком, блекнут в яркой синеве. Эдвард видит старую березу у дома Ребекки. Она стоит, дуплистая, корявая, осыпанная хрусталем и золотом, и тихо позвякивает ветвями. Эдварду чудится, что он знает ее давно – тысячу лет, а то и больше. Не его – чужие – воспоминания теснятся в сердце, бодрят и печалят, рождают ностальгическую тоску.
«Вот здесь, чуть ниже Анечкиного роста, на стволе зарубина. Тут я в детстве завязала проволочку. А там – ранила ее гвоздем, пыталась добыть сок. Вкусный сок – сладкие березкины слезы. Не успела – уже почки раскрылись».
Хлопнула дверь. Эдвард вздрогнул, вскинулся – свобода? Нет, это Мари принесла чашку кофе и два круглых пончика на блюдце.
– Ты что, заснул? Какой-то ты взъерошенный... Что случилось?
Горячий кофейный запах обжег ему ноздри. Политые шоколадной глазурью пончики показались комьями мерзлой земли.
– Извини... Опять что-то привиделось, – он потер ладонью лоб. – Сейчас все пройдет, спасибо за завтрак.
Эдвард засиделся в архиве до темноты, до конца рабочего дня. Выпил три литра кофе, заботливо поднесенного Мари, и переворошил целую кучу книг. А на следующее утро достал из почтового ящика открытку. Вызов в полицию, «молодежка», или, говоря официальным, занудным языком, «отдел по работе с гражданами, не достигшими двадцати восьми лет». Вот так. Резво отреагировали, молодцы. Он даже заскрипел зубами – придется потратить драгоценные полдня на этакую ерунду.
«Молодежка» ютилась на третьем этаже полицейского управления и состояла из одного единственного кабинета с табличкой «Гидо Хайниц. Социальный работник». Эдварда с утра подташнивало, и мысли шарахались из угла в угол, точно крысы в трюме идущего ко дну корабля. Вероятно, поэтому социальный работник с первого взгляда вызвал у него сильнейшую антипатию. Мерзкий тип, белокурый, смазливый... точеный нос и стальной блеск в глазах, горделиво расправленные узкие плечи – в голову тут же полезла вычитанная накануне чушь об арийском типе и высшей расе, так что захотелось плеваться и скандалить.
Гидо Хайниц словно угадал его состояние, потому что вместо приветствия гаркнул:
– Если ты думаешь, что я буду с тобой цацкаться, молокосос, то очень сильно ошибаешься. И не такие веники о колено ломал. Фамилия?
Эдвард опешил.
– Вы мне угрожаете?
– С вами, подростками, иначе нельзя, – спокойно объяснил Хайниц, как ни в чем не бывало подтягивая к себе тощую папку. – Фамилия?
– Кристофердин, и никакой я вам не подросток, – возразил Эдвард. – Совсем, что ли, спятили? Я почти ваш ровесник.
– Ровесником мне будешь, когда сядешь на это место, – ухмыльнулся Хайниц. – Ну, так... – он выдернул из папки какой-то лист и бегло пробежал глазами. – Стало быть, историей интересуешься, парень?
– Интересуюсь. А что, нельзя?
Смазливый ариец вздохнул терпеливо и почти приветливо указал ему на стул.
– Садись, поговорим.
Эдвард сел, закинув ногу на ногу, и напустил на себя независимый вид. Насколько сумел. Под пристальным взглядом Гидо Хайница он чувствовал себя точно под прицелом.
– Рассказывай.
– Да нечего мне рассказывать. Просто... – у него отчего-то пропало желание ерничать, – пытался отыскать некоторые факты, из тех, что не найдешь в современных книжках. Вам, очевидно, сообщили, что я брал?
Хайниц кивнул.
– Они обязаны сообщать. Вся информация из архива – кому выдают пропуск, какие книги заказывают – мгновенно передается на мой компьютер, – действительно, на его столе мерцал такой же серый экран, как и в кабинете Мари. Чудо техники, недоступное простым смертным, внушало не столько зависть, сколько почтение и страх. – А зачем они тебе понадобились, эти факты, можешь объяснить? Почему ты, современный молодой человек, вдруг ни с того ни с сего отправляешься в архив, чтобы почитать о событиях какого-то двадцатого века? О том, что давно прошло и умерло и травой поросло? Да какая трава – на том месте уже вековые баобабы выросли. Так зачем, а? Я не спрашиваю, за какие заслуги тебе выписали туда пропуск. Обычно его выдают только ученым для профессиональных так сказать, нужд.
Эдвард растерянно молчал. Он не доверял Хайницу, во всяком случае, не доверял настолько, чтобы рассказать о Фердинанде и Ребекке... да и глупо было бы. Хамоватый социальный работник, наверняка, поднял бы его на смех. О «призраках прошлого» и вовсе не смел заикнуться.
– Ты немец, Кристофердин, так? – продолжал Хайниц самодовольно, и Эдварду снова захотелось плюнуть ему если не в лицо, то хотя бы в чашку с кофе. – Разве ты не гордишься, что твой народ дал миру Гете и Шиллера, Бетховена, Баха, Гегеля, Канта, Ницше, наконец?
– Ну...
– Гордишься или нет?! А как бы ты себя чувствовал, зная, что во Второй мировой войне по вине Германии погибло пятьдесят миллионов ни в чем не повинных людей? Это что, мазохизм такой, – он повысил голос, лицо раскраснелось, – выведывать о том, что болезненно, что любой нормальный человек предпочел бы забыть?
– Так ведь правда она и есть правда, – возразил Эдвард. – Если заметать грязь под ковер, в доме чище не будет, – он вспомнил слова Мари, вернее, несчастного самоубийцы, – а мы так и останемся оранжерейными цветами. Так и не узнаем, в какой почве сидят наши корни.
– Прекрасно, ты узнал, – прошипел Хайниц. – И что, стал счастливее?
– Счастливее – нет... – он вдруг понял, что чиновник спорит не с ним, а с самим собой, и от этого на душе сделалось безнадежно-тоскливо.
Что за глупость метать бисер перед мелкой полицейской сошкой? Тех, перед кем хотелось бы оправдаться, давно нет на свете.
Из управления он вышел около двенадцати часов дня, жалкий и виноватый, и, мечтая немного развеяться, направился к архиву окольной дорогой, мимо вокзала. Ослепленный полуденным солнцем город моргал аляповатыми окнами. Улицы-черновики, улицы-эскизы... не до конца проявленные, топорные, туманно-золотые. Приторно лоснились умытые вчерашним ливнем фасады домов. По левой стороне шоссе бесконечной серебряной лентой текли велосипеды. По правой, чихая выхлопной копотью, изредка проносились машины, в основном служебные. Эдвард шагал и думал, что минут какие-нибудь полвека, и автомобиль станет анахронизмом, как и компьютеры и книги по истории. Прошлое и будущее стягивались в кольцо – плотное, точно удавка, в которой билось, задыхаясь, неприкаянное и бессильное настоящее. Билась его, Эдварда Кристофердина, жизнь.
На привокзальной площади толпился народ с чемоданами и рюкзаками, молодежь со спортивными сумками через плечо, мамаши с детьми. Бронзовому фонарщику кто-то повязал вокруг горла яркий трехцветный шарф. Четырехлетний карапуз встал на цыпочки у питьевого фонтанчика, пытаясь губами дотянуться до струи. Его кепка съехала набекрень, чумазые пятки вывалились из тесных сандалий.
«Хози хочет пить», – вспомнил Эдвард и сглотнул вязкую слюну.
«Как это было? – спросил он себя. – Как все было тогда, почти два века назад?»
С вокзала на фронт уходили эшелоны с такими, как он, молодыми парнями – и любой солдат гордился тем же, что и Хайниц. Во что превратилась их гордость на передовой? В окопах, в грязи, под огнем?
Обрывки прочитанных документов, словно кадры бесконечного черно-белого кинофильма, путались в голове, мелькали в глазах, жужжали в уши. Он думал о других поездах, о тех, что везли людей в эти ужасные лагеря... Тогда вагоны были не как сейчас. Без теплых кресел и удобных маленьких столиков, без автоматов, продающих фанту, кофе или газеты. Они, по сути дела, мало чем отличались от душного сарая, где неизвестно сколько часов – а может, и дней – томились Анечка и Ребекка. Там сидели вповалку на голом полу, плакали, замерзали, сходили с ума.
«Прекрасно, ты узнал, – сказал ему Хайниц. – И что, стал счастливее?» Но Эдвард не хотел узнавать – и не хочет. Он мог бы не пойти в архив, а вернуться домой, закрыть трюмо, занавесить окна. Вот только прошлое не прогнать. Рано или поздно оно вынырнет из омута зеркальных витрин, восстанет из стеклянного блеска воды в фонтане, из солнечного блика, скользнувшего по краю тарелки, из глубины чьих-нибудь глаз. Даже небо как огромное зеркало, и в нем, подобно гигантскому мозаичному панно, отражается земля. Забвение – не панацея, а ловушка, темнота, в которой бродят призраки.
Глава 5
Они уже не сидели, а лежали, сонные от холода – Ребекка, а на ее груди Анечка, – когда дверь распахнулась и резкий голос, точно плетью, хлестнул по ушам: «Raus! Schnell!» Эдвард вздрогнул: такими неприятными, чужими показались ему вдруг слова родного языка. Вместе с пленниками, жмурясь и пошатываясь от слабости, под грубые окрики выбрался из подвала. Потер глаза, больные от света, черное на белом расплылось и подернулось розовой влагой. Маленькое красное солнце зависло над волнистой линией кустов, точно не решаясь подняться выше.
Вместе с Анечкой он принялся жадно есть снег – рассыпчатый, жгучий, медово-сладкий. Вместе с ней скорчился от удара сапога, глотая слезы, догнал пеструю юбку Ребекки, зарылся лицом в мягкую, пропахшую домом и хлебом ткань.
Эдвард словно разделился на части: близоруко щурясь, он смотрел поверх черных ветвей на темные сараи и семенил за широкой юбкой, обнимая зайца Хози, и он же, тиская в руках автомат, отдавал команды. Он стал Фердинандом, своим зеркальным двойником.
За последней избой начинается овраг. Кривой, как ожоговый рубец, весной и летом цветущий, сейчас он заштрихован голым кустарником, припорошен белизной.
Ребекка стоит на краю оврага. Ее волосы упали на плечо. Рукой она закрывает глаза Анечке, а та обеими ладошками заслоняет мордочку Хози. «Не бойся, – шепчет девочка, – мама с нами, я с тобой. Все будет хорошо». Хози не боится – Анечка боится, но совсем чуть-чуть.
Эдвард – вместе с Фердинандом – целится в них. Не так, как на вечеринке в Айзека, неловко куражась, а спокойно, привычно, умело. Ему тошно и жутко и хочется только одного – бросить автомат в снег, потому что это ведь совершенно невозможно – стрелять в женщину и ребенка. Тело не слушается. Он старается уклониться или хоть как-то вывернуться, но ступни словно пустили корни, оружие примерзло к пальцам, а крик тухнет в гортани, как спичка в мокрой вате. Ребекка мала ростом, но кажется, что она смотрит на Фердинанда сверху вниз, потому что сквозь ее заострившиеся черты уже сияет предсмертное величие. Только за дочку – не за себя – ей обидно и больно, и ладонь ее дрожит, незаметно намокая от Анечкиных слез.
Фердинанд злится: ему трут сапоги, руки озябли в перчатках. Он мечтает, чтобы все поскорее закончилось и можно было вернуться в тепло. Его терзает страх снова попасть на передовую или наткнуться на партизан, подхватить дизентерию или воспаление легких – и еще сотня всяких страхов.
Большие страхи и маленькая жадность – он хочет кольцо, которое заприметил у Ребекки на пальце. Тонкий золотой ободок с осколком бирюзы, крохотным, словно росинка. Изящная вещица, ее можно припрятать и продать после войны или подарить какой-нибудь девушке. Подруги у Фердинанда пока нет – но обязательно будет.
Эдвард изо всех сил пытается не нажать на спусковой крючок – и все-таки нажимает. Вдавливает его плавно, как в масло. Голову пронзает боль, такая нестерпимая и яркая, что все исчезает, рвется на куски, сминается – березы, дома вдалеке, овраг, солнце, чернильные росчерки теней на снегу. В последнюю секунду он успевает подумать, что убийство, по сути своей, мало отличается от самоубийства. Тот, кто стреляет в другого, стреляет в самого себя, ведь люди связаны друг с другом на глубинном каком-то уровне... Темнота, крики... он как будто узнает жалобный стон Анечки. Точно в гигантской центрифуге, крутятся лоскуты мрака. Раздаются шаги, но не глухие, смягченные стылой землей, а звонкие, словно по кафелю, и голос Мари зовет:
– Эй! Эдвард! Да что с тобой? Эд?!
– Я убил их, – выдохнул он беззвучно.
– Кого?!
Эдвард с трудом приоткрыл глаза – каждое веко точно каменная глыба, весит несколько пудов. Взглянул на белый потолок, на тонкие, гудящие лампы и снова провалился в небытие.
Тряская пустота сменилась прикосновениями, сыростью в левом рукаве, чьими-то тихими всхлипываниями. Он очнулся и увидел, что лежит на диване в незнакомой комнате, укрытый до пояса легким одеялом, а рядом сидит Анечка – взрослая и невероятно красивая – и плачет. На ней голубое русалочье платье, а волосы стянуты сзади в густую косу. Щеки покраснели и распухли, блестят мокрыми дорожками, как оконное стекло в непогоду. Слезы капают с узкого, почти детского подбородка ему на запястье и затекают в рукав.
– Ты выжила, – прошептал Эдвард, и тотчас понял, что ошибся: перед ним не Анечка, а Селина. – Ох, черт, извини, я немного не в себе. Что случилось?
– Т-ты, – ответила она, заикаясь, – был как м-мертвый. Твердый, как деревяшка, и будто не дышал. Мы не знали, что д-делать.
Шмыгнула носом и громко высморкалась в подол.