Уже написан Вертер (журнал «Новый мир» №6 за 1980 г.) - Катаев Валентин Петрович 5 стр.


Чутьё не обманывало Ларису Германовну.

…питерская горничная из богатого дома, пошедшая в революцию…


Тревога не оставляла Ларису Германовну даже теперь, когда сын был спасён. Да, он был спасён. Но опасность ещё не миновала. Мало ли что могло случиться после того, как его выпустят.

Она оберегала его от превратностей революций, а он тем временем уплывал на лодке вместе с какими-то будто бы хорошо ей знакомыми людьми через Днестр на противоположный берег, где в предутренем тумане темнели густые прибрежные камыши и слабо маячили фигуры румынских пограничников. Теперь он был уже в полной безопасности, но навсегда потерян для неё, и это было невыносимо тяжело.


Почему же он бросил её одну, не взял с собой?


Это был уже вещий материнский сон, провидение того, что ожидало сына в неизмеримо далёком будущем.

Чем дальше его уносило от смерти, тем вернее он к ней приближался. Но боже мой, какое это длительное приближение! Оно измерялось годами, десятилетиями, войнами, революциями, поражениями, победами. Рушились и возникали новые государства, лилась кровь, в разных частях земного шара гибли миллионы.

Мать и сын неслись рядом в пространствах сновидения, не имеющего никаких опознавательных знаков.

Он старел на её глазах. Он уже превратился в почти незнакомого шестидесятилетнего старика с сизой щетиной на всё ещё красивом удлинённом материнском лице с неизгладимыми отпечатками всех его заблуждений, может быть даже пороков. Две клячи тащили конку по несвойственным ей рельсам бездействующего электрического трамвая, увозя его в безнадёжно обратном направлении, и под звуки серенады Брага, которые вытекали из-под виолончельного смычка как приторный фруктовый сироп, он с горечью понимал, что уже никакая сила не может его вернуть обратно. Вокруг него уже пахло лагерной дезинфекцией и сосновой смолой госпиталя, где он лежал на нарах один-одинёшенек. В окнах, вделанных высоко над потолком и забранных решёткой, виднелось небо северной России, которая представлялась ему совсем чужой заповедной страной, виднелась хвойная зелень степи.

На соломенном матраце возле него лежала коробочка детских акварельных красок, мензурка с бурой водой, кисточки и лист бумаги, где он начал и никак не мог закончить по-детски старательно вылизанный морской пейзаж с дачей на обрыве, маяком и большим облаком, как-то по-итальянски отражённым в воде. Дача была не вполне дописана, и сделать передний план у него не хватало сил. Он обливался потом.

Слабая попытка вернуть детство, юность, прошлое. Он всё время вспоминал мать, с которой они сначала неслись в незнакомом пространстве, а потом она вдруг пропала за остатками обрушенной кирпичной стены и больше уже не появлялась, хотя была где-то рядом, и он всюду её искал, но всякий раз, когда чувствовал приближение к ней, его уносило в обратную сторону.

Иногда он видел её вдалеке, недосягаемую, бегущую в город в стоптанных ботинках, с верёвочной кошёлкой с абрикосами, её, бедную маму, могилу которой он так и не нашёл, когда вернулся в родной город вместе с чужеземными войсками.

«Ночь» из «Аиды», свёрнутая в рулон, тряслась по исковерканным дорогам войны в неуклюжем, тягостно-сером немецком грузовике с брезентовым верхом. Лунный свет, разлившийся по таинственным водам Нила, казался ему тем самым лунным светом, которым он любовался в юности с обрыва возле Люстдорфа. Очень яркая полуночная луна сияла серебряными озёрами по голубым айвазовским просторам. Но только вместо силуэта маяка чернели силуэты финиковых пальм и две далёкие пирамиды — одна побольше, другая поменьше.


Начальство относилось к нему неплохо. Будучи много лет театральным художником в эмиграции, он научился хорошо писать декорации и теперь оформлял спектакли лагерной самодеятельности.


Он часто вспоминал о боге, в которого опять верил, горячо, как в детстве. У него на груди, под бязевой рубахой на тесёмочке, висел образок его ангела-хранителя. Он молился на этот овальный эмалевый образок и со слезами на потухших глазах целовал его. Он был уверен, что это бог карает его за грехи, и со смирением принимал божий гнев.

Он думал о своих брошенных мальчиках, которые уже теперь должны были быть взрослыми мужчинами, если они ещё существуют. Где они теперь? Простят ли они его когда-нибудь? Знают ли они о его существовании?

Иногда ему являлся отец. Небольшого роста седоватый красавец с серебряной бородкой, хорошо поставленным адвокатским голосом, он декламирует на открытой террасе стихи Огюста Барбье, как бы предсказывающие судьбу его мальчика:


«Свобода — женщина, но в сладострастье щедром избранникам верна, могучих лишь одних к своим приемлет недрам могучая жена…»


А он был слаб, беззащитен, он умирал, задыхаясь от кашля, грубо раздирающего его лёгкие, с розовой пеной на ещё красивых губах, на соломенном тюфяке, залитом кровью, хватая за руки лагерного врача в халате поверх военной формы…

Его уносило туда, где мама склоняла над ним печальное лицо, где на миг появился и пропал папа — белый жилет, обручальное кольцо, золотые запонки, — где два маленьких мальчика в панамках — двойняшки Кирилл и Мефодий — с крашеными ведёрками в руках бежали босиком возле Констанцы по песку золотого пляжа, на который языками наползала кружевная пена Чёрного моря…


…Кто-то взял его некогда за плечо и повёл, но не в гараж, а в другую сторону, в то время как за его спиной через небольшие промежутки стучали винтовочные выстрелы, и он понял, что жизнь его спасена, и в тот же миг умер на руках у матери, и эта смерть во сне была очень странной потому, что кто-то незнакомый с тёмным лицом опустился вниз по множеству лестниц и подошёл к Ангелу Смерти, который держал в руке список.

Находясь как бы уже по ту сторону жизни, Дима тем не менее всё видел и слышал, но только не мог понять смысла происходящего.

— Хорошо. Выстрел пойдёт в кирпичи, а юнкера мы покажем как выведенного в расход. Но имей в виду…

Даже в темноте Дима увидел подозрение, мелькнувшее в фосфорических глазах Ангела Смерти.


…предплечье ещё побаливало от укола, который ему сделали в комнате с белыми стеклянными шкафами и клеёнчатой лежанкой…

На бугристом лице Маркина ещё лежала тяжёлая тень ночи. Но уже светало. Он велел Диме встать и повёл его вниз по множеству лестниц — кухонных и парадных, — по просторным коридорам.

В подвале надо было долго идти, согнувшись под толстыми трубами отопительной системы, но наконец впереди забрезжил утренний свет, и они очутились наверху, во внутреннем дворике, возле кирпичной стены, покрытой плащом плюща, в котором пряталась маленькая потайная дверь. Маркин открыл её своим ключом. Она взвизгнула и застонала как живая.

— Уходи и больше не попадайся.

Маркин грубо вытолкнул его на улицу, наполовину покрытую ещё ночной тенью Александровского парка, до сих пор ещё не переименованного.

Дима пошёл куда глаза глядят, в то время как его мать несло навстречу ему, но их пути не пересеклись из-за какой-то разницы во времени. И вот уже их уносило друг от друга в пространствах утреннего города, пережившего страшную ночь.

Она давно уже ничего не ела, но не чувствовала голода, только божественную невесомость. Если бы не тяжесть опухших ног, обутых в старые туфли, найденные в чулане, она бы могла лететь, как бабочка.

Половину пути до города она прошла пешком, а потом её подвезла на подводе баба из Сухого Лимана, вёзшая сало в обмен на мебель.

Лариса Германовна слезла с подводы у вокзальной площади и дальше пошла опять пешком. Город показался ей враждебным. Три человека стояли возле афишной тумбы и читали газету, только что наклеенную возле старой афиши «Аиды», ещё не высохли потёки клейстера.

Один из читавших газету показался ей знакомым. Но она не могла вспомнить, кто он. Её испугала почтительность, с которой он посторонился. Она подошла к тумбе, стала читать список расстрелянных и вдруг наткнулась на имя сына. Сначала она не поверила своим глазам и подумала, что это галлюцинация. Она ещё раз стала медленно читать сверху вниз список и снова наткнулась на имя сына. Под списком было напечатано, что приговор приведён в исполнение.

Она хотела закричать, но успела только открыть рот. Она очнулась в аптеке. Собрав последние силы, она побежала к Серафиму Лосю. В её помрачнённом сознании теплилась надежда, что всё это ещё как-то можно исправить, повернуть время в обратную сторону. Смерть сына не могло осилить её воображение.


Серафим Лось, окружённый сизым махорочным дымом, колотил пальцами по клавишам.


«…вечером в соседнем флигеле он присутствовал на заседании дивизионного комитета. Председатель, солдат с усечённой головой и бельмами навыкате, задыхаясь и кашляя…»

Серафим Лось, окружённый сизым махорочным дымом, колотил пальцами по клавишам.


«…вечером в соседнем флигеле он присутствовал на заседании дивизионного комитета. Председатель, солдат с усечённой головой и бельмами навыкате, задыхаясь и кашляя…»


Серафим Лось ясно видел солдата с усечённой головой. Но какое это имело значение теперь, когда уже прошло два года, а в России советская власть и он сам, бывший левый эсер-боевик, теперь разоружился и стал свободным художником, обывателем, хотя всё ещё продолжает сводить счёты с отвергшей его революцией.

— Его убили! — крикнула она с порога. — Список в газете.

Серафим Лось посмотрел на неё воспалёнными, слезящимися глазами.

— Этого не может быть. Макс дал мне слово. Вам показалось.

Она ухватилась за эту мысль. Может быть, ей действительно показалось. Или не так прочитала. В её состоянии это вполне возможно. Просто галлюцинация. Или вообще никакой газеты не было. И афишной тумбы тоже не было. Ничего не было.

Серафим Лось положил голову на клавиатуру машинки. Пересиливая сердечный приступ, он стал шарить по столу, отыскивая дигиталис. Дать слово товарищу по каторге и обмануть? Чудовищно! Невероятно! Если это правда, он убьёт Маркина, задушит собственными руками.


…Она бежала по улице, желая как можно скорее убедиться, что Лось прав и всё это ей показалось. Она обошла вокруг ближайшей афишной тумбы и не нашла на ней ни «Аиды», ни газеты. Лось был прав: и газета и список были не более чем плодом её расстроенного воображения…

О, если бы это было так!

Она побежала к следующей афишной тумбе. Но тумбы на обычном месте совсем не было. Пустое пространство. Как сон во сне, когда предмет вдруг исчезает бесследно и непонятно, существовал ли он вообще.

Надежда вспыхнула в ней с новой силой. Она даже засмеялась от радости и побежала дальше, желая убедиться в своей ошибке.

Сновидение несло её по невидимым рельсам мимо афишных тумб, на которых не было и следа газеты. Но всё же надо было окончательно удостовериться. Иначе невозможно жить.

Она стала разыскивать ту самую тумбу, на которой увидела проклятую газету со списком. Она была уверена, что этой афишной тумбы вообще не существовало.

Она выздоровела. Никакой тумбы больше нет и не будет. Она пойдёт к сыну и убедится, что он жив и уже на свободе. Когда же она ещё издали увидела ту самую афишную тумбу на углу против аптеки, где её приводили в чувство, то она подумала, что это сон и она сейчас проснётся. Сон во сне. Приблизившись, она увидела «Аиду» и наклеенную рядом газету, уже успевшую пожелтеть на солнце, с засохшими потёками клейстера. Она заставила себя вплотную подойти к тумбе. Газетный лист оказался как раз на уровне её глаз. Стараясь читать как можно внимательней, она повела близорукими глазами сверху вниз по столбцу, набранному чётким цицеро, и сразу же наткнулась на имя сына.

Она обернулась к людям, окружавшим тумбу, желая каким-то образом удостовериться, что всё это ей лишь кажется, но, увидев почтительно опущенные серые лица, поняла, что это не во сне, а на самом деле, хотя всё-таки и во сне.

На этот раз она не закричала, не потеряла сознание, а только аккуратно поправила пыльную шляпку и не оборачиваясь пошла ровной, механической походкой по тротуару, мощённому синеватыми плитками итальянской вулканической лавы столетней давности.

Равномерным шагом она возвращалась на дачу рядом с заржавленными рельсами, мимо трамвайных столбов, иные из которых были согнуты, а иные пробиты пулями.

Почти все дачи были заколочены и покинуты. Однако кое-кто из дачевладельцев остался, надеясь на скорую перемену. Сидя на скамейках перед калитками, они прислушивались к отдалённой пушечной пальбе, похожей на выбивание ковров. Весть о вчерашних расстрелах уже дошла до них.

С молчаливым почтением они кланялись Ларисе Германовне, и она тоже молчаливо, с раздирающим сердце достоинством отвечала на их слишком глубокие поклоны.

Она казалась спокойной.

Только один раз, когда она проходила мимо маяка, её лицо исказилось.


Солнце уже висело совсем низко над степью, красное, как взрезанный арбуз, когда она дошла до своей дачи, так красиво стоящей над обрывом. Это был последний час её жизни.


Но задолго до этого часа список успел уже прочитать весь город, кроме Димы. Рассудок долго ещё не возвращался к нему, а когда наконец вернулся, он, потеряв всякое представление о времени, вспомнил, что надо пообедать, и пошёл в столовую.


Все головы повернулись к нему, словно в дверь вошло привидение. Он не придал этому никакого значения и, как всегда, помахал рукой товарищам — художникам Изогита. Они молчали. Он всё ещё не понимал их молчания и неподвижности.

Надо было бы не молчать, а радоваться, что его оправдали и выпустили. Но они молчали, и трудно было постигнуть смысл их молчания. Что это? Испуг или недоумение? Может быть, ужас?

Его жена Инга уже кончала свою ячную кашу с каплей зелёного машинного масла и теперь аккуратно завёртывала остаток пайкового хлеба в газету.

Увидев его, она негромко вскрикнула. Он подошёл и сказал со слабой улыбкой:

— Ты знаешь, меня выпустили.

Ей показалось, что с ней разговаривает призрак.

— Тебя же расстреляли, — сказала она.

— Не знаю, — сказал он, — меня выпустили.

— Читай! — сказала она, развернула хлеб и протянула ему газету.

Он увидел список расстрелянных и себя на восьмом месте.

Его всё ещё слабый после сыпного тифа ум не мог понять странности: он расстрелян и вместе с тем он стоит в столовой и разговаривает со своей женой. Может быть, он действительно уже мёртв и всё, что теперь происходит, есть всего лишь посмертное отражение прошлой жизни.

— Не знаю, — повторил он с недоумением.

Она посмотрела на него пристально, и вдруг как бы молния подозрения скользнула по её лицу.

— Кто тебя выпустил?

— Не знаю. Какой-то человек. По-моему, это был Маркин.

Тени ночи лежали на его бугристом лице.

— Ага! — почти с торжеством крикнула она, не стесняясь, что вокруг много обедающих. — Я так и думала. Он бывший левый эсер. Значит, контра пролезла даже в наши органы! Ну, мы ещё посмотрим.

Под её голландкой он заметил пояс с потёртой кобурой нагана. На его глазах она как бы вдруг превратилась в какую-то совсем другую женщину, ему незнакомую, злую, враждебную. И он понял, кто она была на самом деле и что она с ним сделала.

— Так это сделала ты? — с трудом выговорил он. — Моя собственная жена?

Тайное стало явным.

— А ты что думал, дурак? Подожди, мы ещё разберёмся!

Ему казалось, что всё это уже когда-то было: полуциркульный зал с библейскими персонажами, с тремя крестами над лиловатой горой, неподвижная молния, неподвижно надвигающаяся из Аравии буря, неподвижно развевающийся плащ удаляющегося Иуды.


Потом он долго стучал в дверь квартиры, где он занимал по ордеру комнату. Наконец дверь открылась, и, увидев его, квартирная хозяйка, жгучая еврейка с преждевременной сединой в иссиня-чёрных волосах, в бумазейном капоте, застёгнутом на горле английской булавкой, вдруг затряслась как безумная, замахала маленькими толстенькими ручками и закричала индюшачьим голосом:

— Нет, нет! Ради бога, нет! Идите отсюда! Идите! Я вас не знаю! Я о вас не имею понятия! Вас расстреляны, и теперь вас здесь больше не живёт! Я вас не помню! Я не хочу из-за вас пострадать! Убирайтесь!

Она захлопнула дверь и через некоторое время приоткрыла её и выбросила его пожитки. Он кое-как связал их подтяжками и пошёл прочь.

От подушки, которую он прижимал к себе, от её наволочки ещё пахло кольдкремом, которым Лазарева смазывала себе на ночь лицо. Он увидел вышитую гладью семейную метку и только тогда вспомнил, что у него есть мать, которая, наверное, беспокоится.

Он очень её любил, но она выпала из его памяти. Всё заслонила Лазарева. Теперь он ненавидел Лазареву, он понял, что мать — его единственное прибежище, единственное спасение.

То и дело подбирая вещи, падавшие из узла, он вышел на улицу, и сновидение понесло его к маме мимо маяка, как бы стоящего на страже морского штиля. Его несло по заржавленным рельсам, заросшим бурьяном, и от подушки слащаво пахло женщиной, которая его чуть не погубила.

Откуда она взялась?


…в ситцевой юбке клёш, с головой, повязанной женотдельским кумачовым платком, из-под которого выбивались кудряшки, она стояла в толпе, обступившей агитконку. Этот старый вагон конки отыскали в депо и пустили в дело. Художники Изогита расписали вагон всеми жанрами изобразительной пропаганды.

Две клячи, знавшие лучшие времена, потащили почти исторический экспонат дореволюционного городского транспорта по рельсам бездействующего электрического трамвая.

Назад Дальше