Бэла позвонила в редакцию, и дерзкая Валина секретарша прокричала ей в ответ, что у Валентина Петровича летучка.
Вот и хорошо, подумала Бэла. У нее осталось время заняться билетами для дочери. Она позвонила знакомой актрисе, не ахти какой исполнительнице, но зато активной общественной деятельнице. На этой почве и состоялось у Бэлы знакомство с ней. Бэла писала о заводском театре, который ставил какую-то модную современную пьесу, а актриса приходила им помогать в этом. Все всё не умели делать. Самодеятельным актерам не интересно было играть «про себя», они были неестественны в попытках сказать привычные в их жизни слова. Такие, например: «Смежники нас подводят…» Актриса учила эти слова говорить естественно и с большим значением. Она становилась как-то боком и куда-то вверх, в потолок, кричала: «Смежники…» Слово отрывалось и повисало в воздухе, обнажая свою голость и бессмыслицу. И от этого выпростанного слова все действо становилось глупым, потому что не могло быть такой коварной и всемогущей силы в этих пресловутых смежниках, чтоб два часа взрослые люди из-за них страдали, ссорились и расходились друг с другом.
…- Вы сошли с ума! - смеясь, ответила актриса Бэле по телефону. - На этот спектакль надо попадать через начальника отдела культуры, не меньше, а то и через министра. Класс? Ну, этого вообще никто не позволит! Там много церковной музыки… Вы что!
Бэла не стала говорить актрисе, что от этого спектакля зависит прием в комсомол ее дочери. Она извинилась, поблагодарила за информацию и тут же решила звонить классной руководительнице Кати, чтоб объяснить ей, как нельзя связывать столь разные вещи. На пятой цифре она остановила диск.
Сразу после развода Бэла была отлучена от школы. Оговаривая все вначале, оговорили и это: в школу она ходить не будет. Ее будут ставить обо всем в известность, но частности, подробности Катиной учебы - это дело той семьи. Не надо двух влияний. Это вредно для ребенка.
Как-то в метро Бэла встретила классную руководительницу Кати. Увидев Бэлу, та поджала губы так, что стало ясно: расцепить их можно только насильственным путем. Она сверлила взглядом Бэлину шубку, шапку, сапоги, и во всех вещах определенно образовывались дырки, такова была сила этого сверления. Учительница испепеляла ненавистью Бэлу за все: за то, что она хорошо одета, за то, что исхитрилась остаться без ребенка, за то, что на Бэлу пялятся мужчины всякого возраста. Учительница лишний раз убедилась в реальности атеизма. Ибо будь, существуй этот самый справедливый бог, то все, что было у этой женщины, надлежало иметь ей, ибо она, учительница, лучше. Она всю жизнь работает, как карла, потому что у мужа потолок - сто сорок, а дети, как будто она денно и нощно им не объясняет безнравственность вещевладения, все требуют, требуют, требуют… Но она же не уходит от них! Она же несет свой крест. Учительница так сцепила губы и зубы, что у нее закровило во рту, но она глотала кровавую слюну с таким превосходством, что Бэла вышла на одну остановку раньше, рухнула на скамейку и сказала: «Ух!»
Так что - кому звонить? Кому объяснять, что нельзя связывать прием Кати в комсомол с этим культпоходом?
Но девочка не сама же это придумала. Значит надо попробовать ей помочь… Актриса сказала: отдел культуры. Что ж, придется звонить Николаю Григорьевичу Зинченко. Кому же еще? У него всюду свои люди, потому что все, у кого дети, мечтают дать им самое что ни на есть лучшее высшее образование. А тут как раз стоит он, Зинченко. С жезлом. Главный регулировщик.
Бэла даже хихикнула, так легко представился Николай в тяжелых, неподъемных с виду белых нарукавниках.
Она позвонит ему, он - кому-то там еще, и на другом совсем конце цепочки ее дочь примут в комсомол.
Бэла для начала решила позвонить Татьяне и через нее попросить Зинченко. Валя как-то сказал ей: «Если есть на свете мужик, для которого во всей природе годится только одна женщина, это Николай. Он всех баб ненавидит вообще, ни за что, а Татьяну не просто любит, он перед ней трепещет… Внутренне… Отними у него Татьяну, у него просто мужская функция отомрет… За ненадобностью».
Татьяны на работе не оказалось, и Бэла позвонила домой.
Трубку снял Зинченко.
Откуда Бэле было знать, что он только что оделся и уже вставлял ключ в замок, чтобы уходить, что внутренний карман его тяжелила бутылка водки, которой придавалось особое значение в осуществлении цели. Зинченко был до краев наполнен той самой силой, что вознесла когда-то безродного парня на крышу жизни, с которой он мог сейчас свалиться так, что костей не собрать, да понял вдруг, как зацепиться. Но прежде дела надо вернуть жену. Потому что Зинченко решил: вернет бодливую корову в стойло, скрутит ей рога - и сделать все остальное сумеет тоже, повернет вспять возникшую против него силу, повернет! Вот так все складненько сложилось в зинченковской голове, когда раздался Бэлин звонок…
Могла ли Бэла знать, что в стройной стратегии Зинченко она, Бэла, могла стать только миной, только торпедой, только штырем под колесом. Она была… Ну, скажем, тебе плохо и ты при смерти, а потом враз полегчало, прошел кризис, и ты подымаешь еще слабую головенку с подушки для жизни, а на тебя падает сто лет неподвижно висевший портрет дедушки, не вернувшегося не с этой, а еще с гражданской войны.
– Николай Григорьевич! - чуть растерянно от неожиданности, что слышит Зинченко, пропела Бэла. - Собственно, вы мне и нужны, я только Танечку хотела взять себе в союзницы, обращаясь к вам с просьбой…
Бэла старалась как можно четче и короче изложить свою просьбу, избегая подробностей о комсомоле, о валютности спектакля, о некоторой замеченной ею идиотии классной руководительницы. Она говорила строго по существу и не знала, как багровеет Зинченко. Он не слышал смысла говоримых слов, он не понял существа просьбы, одна, пульсирующая водкой извилина напряглась и дала одну доступную пониманию мысль: они все спелись за его спиной. Эта не ожидала его услышать, у них наверняка сговор, и, видимо, давний.
Так не на мальчика напали, не на мальчика.
– Я не сделаю это для вас, дорогая Бэла, - хрипло сказал Зинченко, сам удивляясь, как ненавидя, он может произнести слово «дорогая», и уважая себя за то, что в такой ситуации он держится, как говорит сын, «выше уровня моря».
– Так сложно? - переспросила Бэла.
– Да нет! - засмеялся Зинченко. - Я просто не хочу! - И повесил трубку.
Бэла обмерла. Вернее, с ней произошло именно это, но она просто не знала, что ее состояние называется именно этим словом. То, что не звонил Валя, и то, что так говорил Зинченко, могло иметь одну природу, один корень. Что-то куда-то сдвинулось, стронулось, пошла какая-то другая дорога под ногами, и ей бы только понять - какая… Бэла набрала прямой телефон Кравчука и услышала его голос: «У меня летучка». «Я знаю, - проговорила она быстро. - Я хочу тебе сказать, что я тебя люблю… Не задерживайся, ладно?» Он молчал, а она не видела, как ошеломленно он сидит, прижав трубку к уху, сидит так, что чуткий ко всяким изменениям Борис Шихман решил: не завертелись ли колеса истории назад? А ведь он уже привык к мысли, что все в его жизни остается по-прежнему, раз остается Кравчук. Но все-таки отчего так прибалдел редактор, от каких таких слов?
– Хорошо, - сказал Кравчук тихо, - я приду вовремя.
Бэла завертелась вихрем. Он придет вовремя - это самое главное. Главнее всего на свете. Значит, она его скоро обнимет и ей будет все равно, что происходит в этом проклятом мире. Главное, чтоб они были вместе. Не имеет значения - где, под каким небом. Если он захочет, пусть это будет любая глухомань, и не будет теплого клозета, черт с ним. Главное, чтоб он был с ней и чтоб она его ждала с работы.
Она приготовит сейчас самое любимое его блюда, благо оно так доступно. Бэла достала из морозилки кусок жирной магазинной свинины. Она резала ее грубо, крупно - так Валя любил - и складывала куски в жаровню. И квашеная капуста у нее есть, рыночная, покупала как-то под водочку как закуску. То, что она постояла в холодильнике и скислась, хорошо. Именно такую солянку любит Валя - из свинины пожирней и капусты покислей. Она отучала его от этой грубой еды, от которой у него отрыжка, но сейчас готовила именно ее. Если бы Бэлу спросили, почему так поступает, она вряд ли объяснила бы. Она не знала, но чувствовала, что при помощи хрустящей, пряной капусты на секунду станет именно той женщиной, которая годится не только для хорошей жизни. Что она сумеет подняться до Натальи, которой он мог рассказать все и не бояться выглядеть слабым. И еще Бэла испытала облегчение оттого, что Наталья - алкоголичка, пропащая душа, потому что именно в такие минуты мужчины возвращаются к старым женам. На этом месте Бэла затопталась: в сущности, она ведь так ничего и не знает. Может, все в полном порядке, и они едут за границу, и она смехом зайдется завтра, когда будет вспоминать этот охвативший ее психоз?
Но чувствовала - смеха не будет. Что-то там лопнуло. Как ей Зинченко сказал: «Я не сделаю это для вас». Имей Валя назначение, сделал бы.
Правильно, что воняет у нее в доме прокисшей капустой. Это запах неудачи. Черт возьми, голова лопнет от всего, и надо любым способом доставать билеты для дочери, которую должны принимать в комсомол. Почему это все так вместе? Что за странные связи родило наше время? Бэла открыла форточку в кухне, и к ней ворвался пронзительный голос реанимобиля. «Успей, родной!» - подумала она. Она всегда так просила, слыша сирену «скорой».
ВАЛЕНТИН КРАВЧУК
Когда Валентин Петрович вернулся в свой кабинет, то прежде всего увидел порушенные им сувениры и Бориса Шихмана, который старательно заталкивал их в ящики, выдвигая на освободившиеся места пластиковые самолеты и танки, чугунные бюсты, треугольные вымпелы всех цветов.
– Убираю вот, - сказал Борис.
– Спасибо, - тихо ответил Кравчук, вспомнив, что в машине остался пакет, который он готовил для Савельича. - Была тут у меня сумасбродная идея… Ну, я и похулиганил…
– Я так и понял… - Борис сел в кресло и посмотрел на Кравчука. - Судя по твоему лицу, ты в курсе.
– Если ты насчет того, что я никуда не еду, - Невесело засмеялся Кравчук.
– Это как раз слава богу, - ответил Шихман. - Я в этом лицо заинтересованное. Но я про другое… Твоего Виктора Ивановича уходят на пенсию. Это стопроцентная информация… И именно сегодня совершается акция, назовем ее «Один момент».
– Не может быть! - закричал Кравчук.
– Может! Может! - махнул рукой Шихман. - Вверху легкая паника с дрожью. Накрыли Зинченко… По взяточному делу… Потянулась целая цепочка…
– Ты что? - Кравчука даже слегка зашатало.
– А теперь скажи мне, если способен, как на духу: у тебя были с ними дела?..
– Какие дела? Дружили мы, земляки… Вытащил он меня сюда, Виктор Иванович… С квартирой помог… С работой…
– Это не криминал, - сказал Шихман.
, - Ничего другого, ничего! - страстно сказал Кравчук. - Это что, мне придется доказывать?
– Не думаю, если ничего нет, - сказал Шихман и встал. - Собери лицо, - сказал он, - и давай проведем летучку. В общем… Я понял, что ты приедешь… И держал людей на стреме.
– Я сейчас видел автобусную аварию. Страшное дело…
– В жизни много страшного, Валя, - тихо сказал Шихман. - Более чем…
– Там был один мужик… Он так сноровисто вытаскивал людей…
Закинув голову, Шихман засмеялся. Смеялся он громко, весело, закрывая глаза ладонью.
– Что с тобой? - не понял Валентин.
– Пока Кравчук, - захлебываясь, сказал Шихман, - везде находит героев, с ним все будет о'кей. Пиши, Валя, пиши! А я зову людей…
– Стой! - закричал Кравчук. - Стой! Что плохого в героях, что?
– У тебя всегда один и самый лучший, один и самый худший. А в жизни, нормальной, которую мы с тобой, уже старые идиоты, между прочим, проживаем, так не бывает. Хватит героев, Валя, хватит! Не надо падающих автобусов и самолетов, не надо амбразур, не надо горящих домов. Надо, чтоб жизнь была нормальной! Герой - это нонсенс.
– Не знаю, не уверен. Я сейчас ни в чем не уверен, - сказал Валентин. - Зови людей.
Кравчук остался один.
Почему он не удивился, узнав про Зинченко? Почему страшная информация не показалась неестественной? Оттого, что тот по-хамски послал его сегодня по телефону? Но это ерунда. Они вообще сосуществовали, потому что был Виктор Иванович. Он сажал их ошуюю и одесную и таким образом запрещал противоречия. Много раньше дважды в год на дни рождения хозяина и хозяйки они сидели за большим столом только семьями. Он с Натальей и Зинченко с Татьяной. Женщины болтали про свое, а они, мужики, расплавлялись под действием коньяка и воспоминаний. Как-то хорошо вспоминалась Раздольская. И какой там особенный воздух - сладкий, но и с горчинкой тоже, и как временами он сухой и паленый, когда веет от калмыков, а временами нежный и влажный, когда от моря. И какая там на базаре продавалась рыба в те времена, когда они были мальчишками. Всегда в этом месте Виктор Иванович грустнел и говорил, что он по сравнению с ними - старик, и не годы это определяют, война. И начинал вспоминать войну. Кравчук честно признавался потом Наталье, именно в эти минуты ему всегда хотелось уйти. Потому что он все это слышал раз сто, а может, двести. Например, эту байку, как их полковой или какой там еще повар автоматически набирал в руку одинаковое количество фарша для котлет, проверяй хоть на каких электронных весах. Что однажды какая-то заблудившаяся или сошедшая с ума пуля тихонько пролетела сбоку и сбила с груди Виктора Ивановича осоавиахимовский значок. Что как-то они захватили немецкую кухню и навалились на их гороховый суп и потом едва не проиграли сражение, так их всех пронесло. «Неподходящая для русского человека пища - этот немецкий суп».
– Это была чечевица, а не горох! - почему-то каждый раз (в пятисотый, семисотый, тысячный) взвизгивала Фаина Ивановна. - Чечевица! Я убеждена!
Кравчук как-то посмотрел в момент такого разговора на Татьяну. Она выдергивала ей одной видимую нитку из рукава. В другой раз она выдергивала нитку из пояса, оглаживала толстые листья столетника или сцепляла две вилки вместе и, положив на стол, раскачивала их, как детскую качалку.
Чем дальше шло время, тем глупее казались воспоминания Виктора Ивановича, тем багровее становился Зинченко, тем выше звенел голос Фаины, призывающей петь, тем больше ниток надо было выдернуть Татьяне.
Кравчук давно себе сказал: Виктор Иванович и устарел, и поглупел. Но мало ли что он себе говорил. Виктор Иванович старшой в их команде. Поэтому ошуюю и одесную продолжали существовать. Тем более был между ними Петрушка, со всех сторон в доме Виктора Ивановича пялились на них его картинки. Не будь этой тайной родственной связи, не простил бы ему Бэлы Виктор Иванович.
Первый раз Валентин увидел, что Наталья пьет профессионально, тоже у Виктора Ивановича. Фаина праздновала свое пятидесятилетие. Сидела во главе стола в блестящем платье, с прической на одно ухо, вся такая «под пожилую молодую», народу собралось много, их «землячество» растворилось в общей куче, и Наталья оказалась не рядом, а как раз напротив. Возле нее сидел один именитый, сильно пьющий главный режиссер, которого явно раздражала длительность пауз между рюмками и витиеватость тостов. Он крутанулся с бутылкой к соседу, но тот, картинно приложив ладонь к груди, сказал, что на машине. Тихим выразительным матом ругнулся режиссер, все-таки стесняясь пить в одиночку, и увидел, как с другой стороны очень незаметно между салатов и прочей снеди к нему целенаправленно двигается рюмочка. Валентин остолбенел тогда от этого враз возникшего между ними взаимопонимания, от этих согласованно-одновременных быстрых заглатываний, от их какой-то прямо родственной нежности друг к другу, оттого, что у обоих тарелки с едой оказались нетронуты, а уже через полчаса режиссер, привстав, перенес к себе поближе следующую бутылку коньяка, а Наталья, как в хорошо изученном танце, сделала это свое легкое, почти воздушное движение - одним пальчиком подвинула рюмку. В паузе перед горячим он ей сказал: «Ты много пьешь…» «Да ты что, зайчик?» - ответила она, глядя на него нежно. И ушла к Татьяне, чуть заплетающимися ногами. Он шел за ней, потому что жуткий, какой-то смертный страх охватил его. Как будто она шла не через комнату, а по мосту, под которым уже лежит мина, и сейчас отсчитываются последние секунды.
– Сядешь со мной, - грубо сказал он Наталье. Татьяна посмотрела на него весело, видимо, решила, что бедный Кравчук приревновал жену к этому облезлому, угреватому режиссеру.
– Сяду, сяду, - засмеялась Наталья.
И он успокоился, еще долго он вот так же успокаивался от искренних обещаний, от искренней лжи, от искренней хитрости.
Когда уже все было испробовано, он возненавидел Наталью люто, как врага, как горе, и даже Зинченко - Зинченко! - с которым у него никогда никакого человеческого взаимопонимания не было, а было только это - ошуюю и одесную, - сказал, что пьющая баба - дело, конечно, последнее. Именно тогда он картинно поседел. Было в этом что-то издевательское - красивая седина на горе. Но было именно так.
– Какой вы стали интересный! - говорила редакционная машинистка и поводила толстыми плечами так, чтоб сомнений в ее словах не оставалось. - Просто тронь - упаду!
Кравчук бежал из машбюро с ощущением какого-то необъяснимого ужаса. Он не входил в лифт с женщинами, его раздражало, возмущало в них все - слова, жесты, косметику просто видеть не мог: черную тушь продолженных до висков век, крашеные подглазья, какие-то нечеловечески вычерченные рты. Случайно, из-за ангины, попал к врачу, а та, выписывая лекарство, тут же переправила его к невропатологу. От крохотных синих таблеток наступила апатия. Было все все равно. Даже сын. Спал по двенадцать часов. Гуляла вовсю освобожденная от опеки Наталья. Он почти не слышал.