Были у нас и совсем молодые профессора. Ну, первый год западную литературу читал Михальчи — очень академично, хорошо, но старшекурсники все говорили: вот подождите, на втором курсе вам будет читать Владимир Романович Гриб, и вы увидите, что это такое.
И мы увидели.
Грибу было тогда тридцать два года. Он сидел или на стуле верхом, или на краю стола, он курил во время лекций и необычайно вдохновенно, увлеченно, очень как-то красиво говорил. Он показывал нам западные альбомы, огромные репродукции — впервые, мы же ничего этого прежде не видели. Мы совершенно обалдели, но это оборвалось. Владимир Романович прочитал нам всего два раза по четыре часа «Введение в Возрождение», а потом заболел. Это было заболевание крови, осложненное депрессией, которая мучила его с тех пор, как он стал свидетелем коллективизации и голода в украинской деревне, где он вырос и где мать его была учительницей. Все ифлийцы ездили в больницу, дежурили там, доставали лекарства. Но в октябре сорок первого он умер. Маленький сборник лекций — «Испанское барокко и французский классицизм» — единственная книга, после него оставшаяся.
Когда он попал в больницу, курс Возрождения стал читать Леонид Ефимович Пинский, который после опьяняющих, как шампанское, адресованных прямо нам лекций Гриба показался невыносимо скучным. Он стоял спиной к аудитории, у окна обычно почему-то, наматывал на палец прядь волос и очень невнятно, медленно, как бы мучительно, как бы под пыткой, что-то говорил. Его не слушали. Никто его не слушал, все занимались чем попало — играли в морской бой, читали какие-то книги, болтали. Ну, так прошла первая лекция, вторая, а потом кто-то что-то стал слушать немножко, потом пошел слушок, что интересно вроде… Через месяц все ловили каждое его слово, и ходили ребята с других курсов, — в общем, при своей крайней некрасноречивости он совершенно покорил аудиторию.
Подобного я никогда в жизни не видела. Конечно, он приходил абсолютно подготовленным к лекции, но притом как бы каждый раз заново думал. Его невнятное бормотание — это был процесс мысли. Мы впервые видели, слышали, как человек мыслит, как он ищет новые формулировки, как уточняет какое-то художественное впечатление. И то, что мы прослушали до начала войны этот курс Возрождения, а потом шестнадцатый и семнадцатый век, было колоссальным событием для всех ребят, поступивших вместе со мной.
Это был совершенно новый подход к литературе. Леонид Ефимович обладал удивительным даром — он заражал наслаждением, которое испытывал сам, вникая в каждую деталь текста, постепенно подводил нас к самой сути мысли того или иного автора и потом еще умел его поставить в соответствие с эпохой, и получался такой глубокий и широкий взгляд на время, на его художественную суть, что мы как бешеные кинулись всё читать, готовились, безумно боялись экзаменов и вместе с тем мечтали как-то ближе к нему подойти.
Эрудиция старых профессоров восхищала, но встреча с Грибом и Пинским стала для нас настоящим потрясением. Каждый из них был блистателен по-своему, и оба были людьми одного закала — одинаково горячо, страстно, беззаветно увлеченные своим делом. Гриб, которому не терпелось узнать мнение Пинского, мог глубокой ночью отправиться к нему пешком через всю Москву, чтобы прочесть ему работу своего студента Гриши Померанца о Достоевском.
Как я узнала много позже, Леонида Ефимовича уже в те годы раздирали сомнения. Но он, как многие интеллигенты, как, например, Пастернак, прилагал героические усилия, чтобы найти оправдание нашей системе. Тогда он еще внутренне не порвал ни с марксизмом, ни с советской властью.
Домашней жизни почти не было. Либо мы были в ИФЛИ, либо мы гуляли, либо мы сидели в библиотеке. Все мы почему-то ходили в Ленинскую библиотеку — знаменитый Большой зал Ленинской библиотеки, который я нежно люблю, потому что он связан с такими замечательными воспоминаниями. Там по периметру идет балкон, где можно было разговаривать, и половина времени проводилась на этой галерее или в курительной. Шел бесконечный разговор.
Я, конечно, сделала большую ошибку, что пошла во французскую группу, я французский и так знала. Но там образовались две французские группы: одна для тех, кто только учил язык, а другая для сильных. И я смалодушничала — вместо того чтобы учить английский, который я так и не знаю, пошла в эту сильную французскую группу. И мы как-то все очень дружили, и здесь тоже у нас с ребятами было несколько прорывов в другой мир. С нами училась девочка, которая приехала в год поступления из Америки. Ее отец и мать привезли много альбомов. Мы же ничего к тому времени не видели, не знали. Степень глухоты, стена, которая нас отделяла от европейской культуры, — она теперь для людей даже трудно представляема. Западная культура, западная живопись были гонимы уже в довоенные годы.
Отец той девочки, Миры, как выяснилось в дальнейшем, был самым обыкновенным советским шпионом. Жил в Америке как часовщик и работал шпионом. А в предшествующие годы он был в Испании, и у Миры на книжной полке стояла бутылка испанского вина, привезенная, чтобы распить в день победы республиканцев в Испании. То есть, значит, она распита никогда не была, поскольку республиканцам победить не удалось.
А на втором курсе к нам пришел учиться сын советского посла в Америке Олег Трояновский.
Он был очень милый парень, довольно плохо говорил по-русски и знал не все слова. До сих пор помню фразу, которой мы его дразнили. Он как-то спросил: а что такое «karapooz»? И этот «карапууз» остался фольклорной легендой нашего ИФЛИ. Сам Олег в дальнейшем стал дипломатом и в какой-то момент нашим представителем в ООН. Между прочим, Ильф и Петров написали книжку «Одноэтажная Америка», когда-то известную всем. Так вот Олег был их шофером, именно он их возил по Америке. Он был очень симпатичный мальчик и нас тоже возил иногда на машине, имел права, что было тогда абсолютно в диковинку. Как когда-то ко мне в конце недели, мы все ходили к нему, у него была очень хорошая квартира, на западный лад. Мягкая мебель, кресла, а главное — музыка. Там мы приобщились к миру музыки. Они привезли очень много пластинок. Альбомы, пластинки по субботам — мы как-то вживались, именно вживались в ту культуру. Это было уже времяпрепровождение другого типа, чем прежде.
19
В ноябре тридцать восьмого года умер мой папа. Умер в больнице, от бирмеровской анемии. В тот момент казалось, что жизнь вся оборвалась. Только в момент его смерти я осознала, как непростительно плохо себя вела: упоенная, захваченная ифлийской жизнью, мало ходила в больницу, ходила, но не так, как надо было, не использовала эти последние месяцы его жизни, чтобы как-то подойти к нему ближе, ближе его узнать. Но я не понимала, конечно, что он умирает…
Мама без конца ходила в больницу, ухаживала за папой. Разумеется, ни о каких сложностях и конфликтах уже разговора не было.
Я испытывала страшное, глубочайшее недовольство собой, была подавлена его смертью и своим непониманием происходившего. Это был очень тяжелый для меня момент жизни. Женя Астерман как-то мне помог из этого выйти, вернуться в ИФЛИ, но у меня осталось на всю жизнь чувство глубокой вины и тупости эмоциональной, что ли, которая была мною проявлена. Если я говорю о своей жизни, об опыте, то это тоже опыт. Надо помнить, что такие вещи очень больно отзываются на всю жизнь. Это не проходит. Странным образом это чувство своей неполноценности в какой-то важный момент жизненного испытания не уходит никуда. Оно остается. Я была девчонкой, тридцать восьмой год — мне восемнадцать лет. И до сих пор — вот я древняя старушка почти — я это живо эмоционально помню, это прошло со мной через всю жизнь. Так что надо стараться даже в минуты самого большого увлечения и самоутверждения в юности не забывать о родителях. Это потом очень больно отзывается, просто очень мешает дальнейшей жизни. Даже не из соображений морали, а из гуманности по отношению к себе, ради самосохранения, скажем вот так.
Весь тридцать восьмой и тридцать девятый год свирепствовала волна сталинского террора. В ИФЛИ начались ужасные собрания. Мне помнится, что почему-то для них снимали зал консерватории — в ИФЛИ, вероятно, не было достаточно большой аудитории, — и там старшекурсники с необычайным восторгом и энтузиазмом занимались самобичеванием, бичеванием своих родителей и произносили страшные покаянные речи. Каялись они в том, что отец их арестован, мать арестована, а они сами виноваты перед партией и страной, что вовремя не разоблачили родителей. Какую ахинею, какую чушь, якобы покаянную, плели эти хорошие, умные, интеллигентные ребята, читавшие уже все западные классические произведения, слышавшие того же Гриба и Пинского, в общем, люди с расширенным, культурным взглядом на мир, — что они там несли, бия себя в грудь и каясь, что они не смогли вовремя, первыми, до КГБ, разоблачить своих родителей.
Одну девочку из тех, кто выступали, я уже знала. Она была на два курса старше нас. В ИФЛИ была такая система — старшие комсомольцы брали шефство над младшими. Отец этой девочки тоже был арестован. И я ее спрашивала: «Аня, почему ты все это говоришь?» Она отвечала: «Ну, я так думаю искренне, я должна очиститься перед партией. Я должна, это мой долг. Я чувствую в этом потребность. — И все нас призывала: — Вы тоже подумайте, может, вы что-то слышали? Может, слышали какие-то разговоры нездоровые? Про это надо сказать, важно это вовремя остановить». То есть она, будучи с нами в приятельских отношениях, призывала нас доносить друг на друга. Этот дух доносительства как бы воцарялся, внушался, передавался от старших ребят к нам.
Я думаю, психологически это было сродни чему-то религиозному. Покаянию, исповеди. Это было абсолютно мистическое, вне логики, искреннее, но очень страшное состояние души. Видимо, наступает какой-то момент, какой-то гипноз покаяния, когда это как пущенная стрела. Остановить ее нельзя. Но, повторяю, с точки зрения нормального человеческого разума, это один из страшных моментов массового ослепления. Иначе я это назвать не могу.
К слову сказать, потому что здесь это будет к слову, гораздо позже, на этапе борьбы с космополитизмом, такие же хорошие девочки — театроведки в ГИТИСе — вели себя почти так же. Только там они клеймили не себя, а своих обожаемых профессоров. Но тоже с большой охотой. Не хочется даже называть имена, потому что это имена известных теперь критиков, — но все это было.
Мы недоумевали. Понять это было невозможно. Больше всего мы об этом разговаривали с Женей Астерманом. Юра высказывался более неопределенно, говорил, что, может, они действительно так чувствуют, что, может, им нужно это покаяние… А Женя своим путем отчасти, отчасти через наши разговоры — мы с ним очень дружили — пришел к полному отрицанию всей системы. Между прочим, мы свободно разговаривали в нашей компании, как до этого в классе, и никого не арестовали.
Все эти ужасные собрания проводились под эгидой уже упомянутого Яши Додзина. Я хотела бы сказать о нем еще несколько слов.
Он был кагэбэшник, конечно, и главным образом кагэбэшник, и вместе с тем это был исключительной души, и благородства, и честности парень, который очень многих в дальнейшем спас. Вплоть до того, что он предупреждал ребят, советовал уезжать из Москвы. Назначал свидание на улице, чтобы никто не подслушал, и говорил: если можете, перебирайтесь в другой город, идите на завод, бросайте учебу — попытайтесь таким способом избежать ареста. Тогда мы этого до конца не понимали, но все-таки что-то просачивалось постепенно, и мы узнавали. Мне рассказала подруга, что она потом, через много лет, в Абхазии встретила человека, абхазца, который тоже учился в ИФЛИ. Яша специально летал в Абхазию, чтобы предупредить его, чтобы он не возвращался в Москву на третий курс: его немедленно арестуют.
Яша прошел всю войну, его, конечно, исключили из партии — он был человек неудобный для этой власти. Однажды я его встретила после войны. И спросила: «Ну почему ты все это делал?» Он говорит: «Ну, я же верил во все, поэтому я считал, что все должно быть справедливо и гуманно, я считал, что это перегибы, преувеличения, я же этих ребят знал, я же знал, что они честные и ни в чем не виноваты. Я не мог поступать иначе».
Мне хочется сказать, что были какие-то люди и такие. Вот был следователь, который отпустил через полгода Нину Гегечкори, мою одноклассницу; был Яша Додзин, который помогал как мог.
20
Ифлийские годы пролетели необычайно быстро. Они были очень наполнены общением и занятиями — много занимались, старались тогда все прочесть. В том числе, — «Иностранку»,[16] которая печатала Олдингтона, Ремарка, Хемингуэя. Хемингуэй, когда принял сторону Испанской Республики, стал для нас настоящим героем. Самым популярным было «Прощай, оружие!» — его роман о Первой мировой войне. Рассказы Хемингуэя мы знали наизусть, а после войны его фотография висела в комнате чуть не каждого интеллигентного молодого человека — иногда рядом с портретом Сталина. Кроме того, я думаю, именно под влиянием персонажей Хемингуэя и вообще атмосферы его романов изменились отношения в молодежных компаниях. Они стали более раскованными. Начали курить, пить вино, танцевали танго и фокстрот, играли джаз на фортепиано.
В конце лета тридцать девятого года мы с мамой и моей ифлийской подругой Бусей, Беатрисой Олькиной, поехали в Теберду, на Кавказ. К нам туда приехали Женя Астерман и Марк Бершадский, мы побыли несколько дней вместе. Встречали рассветы, смотрели, как солнце поднимается над ледниками, слушали, как шумят горные потоки, и как-то забыли о прошлой зиме. И вообще все внушало надежду, что «чистки» закончились. Думали — может, начнется нормальная жизнь? К тому времени немало людей вернулось из тюрем. Например, отец одной моей подруги по немецкой школе, ее звали Рут Наглер. Она прибежала ко мне в тот же день, чтобы рассказать. Отца выпустили утром. У него не было ни копейки, и через всю Москву он шел пешком. Он уже несколько месяцев не брился, оброс большой седой бородой, и по дороге мальчишки ему кричали: «Дядя Маркс идет, глядите, Карл Маркс идет!»
В общем, у нас в Теберде было счастливое лето. А потом мама осталась на юге, а мы вернулись в Москву, в ИФЛИ.
И первым делом узнали новость о подписании германо-советского пакта. Во всех газетах на первой полосе Сталин жал руку Риббентропу, а ниже приводился его тост: «Я знаю, как любит немецкий народ своего фюрера, и пью за его здоровье». Это не укладывалось в голове. То есть Гитлер теперь наш друг? А как же война в Испании? А антифашисты, которые бежали к нам? Этот союз с фашистской Германией казался невероятным предательством. Разве нам не твердили годами, что фашизм — величайшее зло?
К тому времени мы с мамой, чтобы как-то прожить, были вынуждены сдавать одну комнату. Сдавали некой даме, которая куда-то уехала и оставила ее своему приятелю. Я заболела гриппом, и этот мало мне знакомый человек, про которого помню только, что его звали Сашей, даже фамилии не помню, — он был журналист и печатал все время на машинке, — он, естественно, заглядывал ко мне, мы как-то с ним подружились. Каждый день после занятий в ИФЛИ ребята — Женя, Марк, Юра — приходили ко мне, приносили еду, и мы проводили вечера вместе. Мамы не было. И вдруг на шестой-седьмой день болезни мне позвонил Яша Додзин.
— Нужно, — говорит, — перевести один французский текст, ты сможешь?
Я говорю:
— Смогу, наверное, а какой текст?
— Я точно не могу сейчас сказать. Приезжай в ИФЛИ. Только не забудь взять паспорт.
Я говорю:
— Знаешь, у меня еще температура, еще нельзя, наверное, выходить.
— Хорошо, мы пришлем за тобой машину.
Это было четвертое октября, запомнила на всю жизнь. Было солнечно; когда раздался звонок, я читала книжку Пастернака.
За мной действительно через некоторое время приехала машина, поднялся какой-то молодой человек невыразительного вида. Мы доехали до ИФЛИ, я пыталась вступить с ним в разговор, но он разговора не поддерживал. Поднялась к Яше в отдел кадров. Говорю:
— Давай текст.
— Нет, знаешь, это нужно сделать не здесь, а в другом месте. Я тебя познакомлю с товарищем, для которого ты должна это сделать.
Появился другой, тоже совершенно безликий молодой человек. Он говорит:
— Ну, поедем со мной.
Мы спустились на улицу, сели в эту же машину теперь с ним. Я спрашиваю:
— Куда едем?
Он говорит:
— Увидите.
И мы поехали к Лубянке. И я поняла, что меня арестовали, очевидно. Как это можно было понять?
Мы подъехали к Лубянке, вышли, он у меня попросил паспорт, мне выписали пропуск, но не в главные ворота, а в какой-то боковой вход. Мы поднялись на лифте на какой-то высокий этаж — не помню, шестой, седьмой, восьмой. И коридор — вот это я помню. Коридор со множеством одинаковых дверей, на которых не было номеров. Ничего на них не было. Вот коридор и двери, двери, двери. Довольно впечатляющее зрелище.
Он меня завел в какую-то из этих дверей, посадил на стул, сказал: подожди, сейчас тобой займутся, и вышел.
Маленькая комната, письменный стол канцелярский и кресло по ту сторону стола, а по эту сторону, куда меня посадили, — стул, большой шкаф и окно на Лубянскую площадь.
Как появился другой человек, я не знаю. Видимо, он вышел из шкафа. Видимо, это был не шкаф, а дверь. Я этот момент не засекла — я смотрела в окно, и вдруг вижу, что в кресле передо мной сидит кто-то такого же типа… Вот это впечатление тоже на всю жизнь: они все на одно лицо. Я ни одно из этих лиц не запомнила. Никогда бы в жизни, под страшной пыткой, не узнала бы. Они все были 26–28 лет, одинаково стриженные, в полувоенной форме. Тогда многие носили гимнастерки, это была не военная, но именно полувоенная форма. И какие-то абсолютно белесо-безликие.