Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана - Олег Дорман 14 стр.


2.28–2.29. В дальнейшем этот мальчик стал известен на всю страну, это, я думаю, лучший поэт нашего поколения, Давид Самойлов.



2.30–2.31. Это был Юра Кнабе, Георгий Степанович Кнабе — он потом стал завкафедрой иностранных языков во ВГИКе.



2.32–2.33. А на втором курсе к нам пришел учиться сын советского посла в Америке Олег Трояновский. Он был очень милый парень, довольно плохо говорил по-русски и знал не все слова.




2.34–2.35. Думаю, я именно в ИФЛИ обрела какое-то настоящее видение и мира, и людей, и культуры. Я поняла еще, что надо защищать какие-то вещи. Может быть, в тот момент заглох и страх, не знаю.



2.36–2.37. В ИФЛИ была очень сильная группа молодых поэтов. Во главе ее стоял Павел Коган. Они противопоставляли себя поэтам старшего поколения.



2.38. Театральная молодежь тоже считала, что в театре застой. И вот молодой актер Плучек и молодой драматург Алексей Арбузов создали студию. Задумано было так, что каждый из участников придумает себе образ и напишет заявку на свою роль.



2.39. А потом группа литературных ребят — в том числе Саша Галич, который был тогда Сашей Гинзбургом, Сева Багрицкий, сын поэта Багрицкого, Исай Кузнецов, который стал потом драматургом, Зяма Гердт, бывший очень важным персонажем в постановке — соединила эти заявки в «Город на заре».



2.40. В конце лета тридцать девятого года мы поехали в Теберду, на Кавказ. Встречали рассветы, смотрели, как солнце поднимается над ледниками, слушали, как шумят горные потоки, и как-то забыли о прошлой зиме. И вообще все внушало надежду, что «чистки» закончились. Думали — может, начнется нормальная жизнь?



2.41. Но началась война… Передо мной встал выбор: поехать на трудовой фронт, как большинство моих подруг, потому что мальчики все ушли добровольцами. Женя Астерман, Марк Бершадский — они тут же записались добровольцами на войну. Или подумать о маме. И, к великому осуждению моих товарищей, я все-таки решила, что обязана о маме подумать. И что мне надо маму увезти.



2.42. Приплыли в Набережные Челны, которые тогда были деревней, это сейчас стал город. Маму я оставила сидеть на причале, а сама пошла искать районную газету.



2.43–2.44. И еще раз жизнь мне улыбнулась. Главный редактор, единственный редактор этой газеты, оказался совершенно замечательным человеком. Даричев. Я его помню. Он был настоящий самородок, абсолютный самоучка, грамоте сам научился.



2.45.



2.46. Я увидела девочку, которую звали Ася Гольдина и которая была подружкой Марка Бершадского. Я, как безумная, закричала: «Ася!», стала махать, она увидела, узнала, замахала в ответ. Она мне рассказала, что Марк и Женя погибли в первых боях.



2.47. Второе событие весны — появление другого знакомого мне человека, а именно, Маргариты Алигер. Оказалось, ее старшая дочка Таня с бабушкой, ее матерью, тоже жили в Набережных Челнах.



2.48. Жили мы с мамой вдвоем одни на свете. Жили очень хорошо. Вот у мамы в тетрадке есть стихотворение, как я на Новый год смогла раздобыть ей пол-литра молока и принесла ветку хвои.



2.49. К тому времени главным событием, потрясшим нас, был рассказ, который я услышала из очень правоверных и покорных уст, а именно от Левы Безымянского, который приезжал в отпуск в Москву. Он рассказал, что в армии появился антисемитизм. Это была совершенно новая тема в нашей жизни. Лева работал переводчиком на очень высоком уровне, в частности, он Паулюса допрашивал.



2.50. День Победы был омрачен тем, что мама не дожила до него. Мы так мечтали все эти годы, что когда-нибудь эта война все же кончится, как все когда-то кончается.


Чтобы ехать, нужны были пропуска. Ну, на пароходе столько палуб и кают, что мне легко удалось уклониться от проверок. Потом на вокзале в Казани Рита каким-то образом купила мне билет, и мы сели в поезд. Билет у меня был, но не было пропуска. Рита сама волновалась. Настолько, что я даже сказала: может, хочешь, чтобы я с тобой не ехала вместе, может, я поеду в другом вагоне? — Нет-нет, — сказала она, — едем вместе, может, я тебе чем-то смогу помочь.

Мы не спали ни день, ни ночь. Два раза проверяли пропуска во время пути. Оба раза я запиралась в уборной, стучали, надоедало стучать, уходили. Я, конечно, до самой Москвы не доехала, до Москвы мне нельзя было доезжать, но это я знала, надо было сойти на какой-нибудь дачной станции и потом на пригородном поезде доехать. И я все это более или менее благополучно проделала. И оказалась в Москве. И уже из Москвы послала маме телеграмму. Мне было очень стыдно, что я так обманула ее, но вместе с тем я подумала, что какие-то вещи еще привезу, нам будет на что жить…

Пришла в свою квартиру и с ужасом увидела, что в ней живут. В каждой из трех комнат. Потому что разбомбили где-то дома, переселяли людей… Ну, я догадалась пойти в домоуправление и сказать, что вернулась насовсем. А Юрка Кнабе, бывший тогда в Москве, дал мне бутылку водки, чтобы я вручила домоуправу. И тот не спросил у меня пропуска, хотя обязан был бы спросить. И одну комнату освободил мне.

Тут я обнаружила, что ничего нет. Всё раскрадено. Вещей вообще никаких нет. И больше всего мне было жалко, что украли акварель Волошина, которую Марья Степановна когда-то подарила маме в Коктебеле. Она висела у нас на стене, и ее тоже унесли. Хотя жили там такие люди, которым она явно была ни к чему.

Мне показалось, что Москва живет неплохо. Ну, было затемнение, были воздушные тревоги, все это было, но по сравнению с Набережными Челнами — люди все-таки встречались, разговаривали друг с другом. Я попала в знакомый круг, виделась каждый день с Леонидом Ефимовичем в доме у общих знакомых. И уезжать в Челны, как это ни стыдно, мне совершенно не хотелось. Хотя я понимала, что должна уехать и что в конце концов уеду, но это дело оттягивала. Я подумала недавно, впервые, как легко забывается все. Как бы это передать? Я как бы забыла о Набережных Челнах. И даже о маме. Не то что забыла, но эмоционально — забыла. Полностью окунулась в московскую, какую-то человеческую жизнь. А тем временем стало ясно, что война не только не кончается, а углубляется, усиливается. Весной и в первые летние месяцы, после того как наши войска в последний момент предотвратили взятие Москвы, казалось, самое худшее позади. Но в августе сорок второго немцы снова двинулись к Волге и отрезали хлебные районы от остальной страны.

В последних числах августа я уехала, немножко мне надавали с собой люди каких-то вещей, чтобы менять. Сложила все в огромное оцинкованное корыто — был такой важный предмет в нашей жизни. В них и стирали и мылись, в каждой коммуналке в коридоре висел под потолком десяток этих корыт. Ну вот, можно было с ним и путешествовать.

Приехала в Набережные Челны и увидела маму в таком отчаянии, в такой заброшенности, в такой потере веры, что я вернусь, что я пережила жуткий, мучительный стыд. Это из каких-то болевых точек моей жизни. Вот когда я сказала «как легко забывается», я хотела именно это передать, что человек, выпрыгнув из чего-то очень плохого, как будто все это отбрасывает… Какая-то есть в человеке защитная приспособляемость. Это тоже было для меня новым жизненным опытом. Мне казалось, поскольку я сама не ощущаю эту разлуку как что-то тяжелое, значит, и на самом деле ничего, не страшно. А оказывается, мы не отдаем себе отчета, какую боль можем причинить другому человеку своими поступками.

28

Второй год в Набережных Челнах был гораздо хуже первого, потому что, как я сказала, убрали Даричева. А вместо него появилась очень противная номенклатурная тетка, которая за время моего отсутствия — меня же не было два месяца — меня просто уволила. И все время говорила, что нам нужно освободить помещение.

Как заработать, мы не представляли. То, что я привезла, это была чепуха — на месяц, на полтора.

Мама пыталась делать куклы — не игровые, а Дедов Морозов — и продавать их для елки. Но мамины куклы там не нравились. Они получались некрасивые, невыразительные, и одеть их было толком не во что — в общем, эстетическому представлению жителей Набережных Челнов мамины куклы не соответствовали, и она ничего не могла продать. Мама вообще человек легкого и веселого нрава была, но в Челнах томилась ужасно. Писала стихи, читала. Ей там правда не могло быть никакого применения.

И мы переехали в деревню, где был винно-водочный заводик, который перегонял спирт из картошки. Туда меня взяли лаборанткой. Приезжают колхозники, привозят на телегах или зимой на санях картошку, берешь ведерко картошки и делаешь какие-то анализы, и по тому, каков процент в ней крахмала, они получают деньги. Но в первый же день я обнаружила, что абсолютно никто и не думает делать никаких анализов. Я говорю: «А зачем же берете картошку?» — «Как зачем? Чтобы ее есть». Картошка тут же варится или печется в печке, съедается, а цифры берутся просто с потолка. И хотя я к тому моменту много чего повидала, все-таки такая наглая, беззастенчивая форма меня поразила. Я говорю: «Ну, а если застигнут, если поймают?» Отвечают: «А все знают».

Вот эта двойная жизнь — несмотря на то что сажали за опоздание… А здесь все знают, что берут картошку, и никто ничего не делает, — все это производило впечатление какой-то выморочной, нереальной жизни. Какой-то момент фантастичности в этой жизни присутствовал.

Жили мы с мамой вдвоем одни на свете. Жили очень хорошо. У мамы в тетрадке есть стихотворение, как я на Новый год смогла раздобыть ей пол-литра молока и принесла ветку хвои. Но все же иногда надежда угасала.

Это была вторая зима войны. Мы, конечно, не знали толком, что происходит на фронте. Не знали, что под Сталинградом идет величайшее, беспримерное по жестокости, решающее сражение. Его потом описал и Некрасов в «Окопах Сталинграда», и Гроссман в «Жизни и судьбе». Мы были как будто отрезаны от мира, погребены под снегом, который падал и падал без конца. Холодно, голодно, керосина нет, из-за этого по вечерам невозможно читать. Ничего не происходило.

В январе под Сталинградом гитлеровские войска были разбиты. Армия Паулюса капитулировала, и началось отступление немцев.

После этой победы, с приходом тепла, я подумала, что, может, мы и не останемся навечно в нашей деревне.

А как уехать? Все, кто эвакуировался из Москвы, потеряли право вернуться. Для этого надо было получить этот самый пропуск, его выдавала милиция при условии, что какое-то предприятие подтвердит, что не может без вас обойтись. Тогда я еще раз нелегально съездила в Москву и раздобыла в «Комсомолке» необходимые бумаги. Вернулась за мамой в Челны, и мы быстро собрались в дорогу. По железной дороге мы ехать не могли, потому что у мамы пропуска не было, и она не могла бегать, скрываться в уборных и прочее, это уже не подходило. Поэтому мы поплыли на пароходе, что было возможно. Очень долгое путешествие, которое длилось почти месяц, с какими-то заходами, какими-то остановками. И наконец прибыли в Московский порт и попали в Москву.

29

Комната, которую я прошлым летом смогла освободить, так за нами и осталась, но две остальные мы потеряли; мы с мамой оказались в одной комнате.

В другой, большой комнате жила второй секретарь райкома нашего района — партийная дама очень строгого облика, в синих костюмах, галстуке, белых блузках; распределитель, конечно, прехороший. А в маленькой комнате моей, где когда-то собирались ребята по пятым дням, жила ленинградка, эвакуированная во время блокады, милая еврейская женщина, она работала инженером в Ленинграде на ламповом заводе.

ИФЛИ был упразднен. ИФЛИ слили с Московским университетом. Таким образом я оказалась студенткой вечернего отделения филологического факультета Московского университета — и пошла работать в Радиокомитет. Там были редакции, вещавшие на языках на разные страны. Французская, итальянская и другие. Раз в неделю в ту редакцию, где я работала, приходил Морис Торез, чтобы обратиться по радио к французскому народу. Это было комическое зрелище: являлся сытый, толстый, всем довольный вождь французского пролетариата и произносил пламенные речи о том, как надо, не жалея себя, бороться с фашизмом, терпеть все лишения и ужасы. Причем он оратор французской школы, а они безумно патетичны, и Торез доходил до состояния экстаза, он весь краснел! Его сын учился в советской школе и потом, в семидесятые годы, написал полную иронии книжку об их жизни в Москве и о деятельности своего папы.

Работать в Радиокомитете было хорошо, но проработала я недолго: я перешла на дневное отделение университета.

К тому времени главным событием, потрясшим нас, хотя казалось, уже мало что может потрясти, был рассказ, который я услышала из очень правоверных и покорных уст, а именно от Левы Безыменского, который приезжал в отпуск в Москву. Он рассказал, что в армии появился антисемитизм.

Лева — человек жесткий, очень в те годы послушный власти, хотевший делать карьеру; и вот он, совершенно не склонный не то что клеветать, а, наоборот, стремившийся только обелять все, что происходило в армии, мне вдруг сказал: ты знаешь, мое продвижение и других ребят еврейских остановлено тем фактом, что они евреи.

Я не поверила. Это странно, потому что, господи, я столько знала, столько уже понимала, столько видела фальши, лжи, обмана, и тем не менее это почему-то показалось совершенно неправдоподобным — поскольку шла война с фашизмом и идея национальной принадлежности, чистоты крови, была главной идеей противника. Я просто не могла поверить, чтобы именно это могло быть у нас. Что угодно, какой угодно обман и ложь, но не это.

Антисемитизм в Советском Союзе, по-моему, был до тех пор на такой элементарно-звериной основе у простых или даже у образованных людей, но он был чисто бытовой, эмоционально-бытовой. Он не был декретирован. Можно было сказать, если услышишь какой-нибудь антисемитский выкрик на улице: «Я тебя сейчас в милицию отведу». И мы знали, что милиция заступится. Потому что в идеологию, в принятую доктрину антисемитизм никаким образом не входил. Он существовал, повторяю, как бытовой, животный, может, даже и в высших культурных слоях, — как потом я выяснила, это не имеет отношения к уровню образования человека, — но он никак не был государственным. Он был частным, индивидуальным. А вот тут Левка сказал, что антисемитизм как бы спущен сверху и проявляется в армии при награждении орденами и при продвижении по службе. Что это действительно так, мы потом узнали из романа Гроссмана «Жизнь и судьба» — именно в сорок втором — сорок третьем году появились не только антисемитские настроения, но и какие-то очень секретные, спущенные сверху указания.

Мне трудно было понять почему. Я Леву спросила: как ты это понимаешь, ты ведь видишь такое высокое начальство? Он ответил совсем парадоксальным образом. Он мне сказал: это зараза. Она перешла к нам от немцев. Оттого что было столько допросов генералов, высоких чинов и они так убедительно излагали свои взгляды, что это переползло к нам, как зараза.

Ну, не знаю, прав он или нет. К тому же я лично думаю, что в Сталине эти чувства и настроения жили всегда, исподволь. У него ведь прошлое не блестящее. Он одно время работал мальчишкой-банщиком в Баку, я встречала людей, которые знали его в то время, — он был птица не бог весть какого полета, как мы легко догадываемся, и вполне возможно, что в нем были эти настроения и раньше, а тут как бы подводилась какая-то база. Решив стать отцом русского народа, он подумал, что это будет очень созвучно, что это прибавит ему популярности, что эта идея найдет широкий отклик в массах.

Короче говоря, казалось, что вообще уже ничто не может удивить в идеологии, но это удивило. Разговор наш был без мамы, и я долго решала, должна ли это маме рассказать или нет. Боялась, что она вспомнит погромы и все прочее. Я так с недельку поразмышляла и в конце концов, поскольку я не могла ничего от мамы скрывать, рассказала, и мама впала в панику. Потому что для человека, пережившего когда-то погромы и вообще то, что было в царское время, эти всплески связаны с особым видом страха, такого… иррационального. Впрочем, довольно скоро выяснилось, что и поступить на работу с «пятым пунктом» трудно. К сорок пятому году абсолютно ни для кого уже не было секретом, что антисемитизм стал государственным, это уже полностью выявилось. Так что я ненамного опередила события.

30

К моему великому горю, мама умерла до Победы. Ранней весной, в марте сорок четвертого года. Умерла, конечно, по нашему недосмотру. Может, она могла бы и не умереть. Она умерла от несварения желудка и от плохой медицины. Может, если бы ей вовремя оказали помощь… Но ее не взяли в больницу — да я и не хотела, чтобы брали, я боялась больницы, потому что папа умер в больнице… Мама умерла за три дня, как-то в одночасье, дома.

Я очень тяжело пережила мамину смерть, считала, что я что-то недоделала, так оно, наверное, и есть, не смогла вовремя сорганизовать необходимую медицинскую помощь, не поняла, что происходит. И впала в какое-то состояние депрессии, мне, вообще-то говоря, не свойственное.

Я осталась абсолютно одна на этом свете. Из родных у меня не было никого. Мой дядя, папин брат, тем временем успел умереть, его жена тоже, и вообще — никого, ничего не было. И я остро чувствовала такую неприкрепленность ни к чему. Во взвеси какой-то я жила.

Назад Дальше