И Люся написала мне очень сдержанную открыточку, что если ты меня помнишь, то вот мой адрес.
Получив эту открытку, я ночью побежала, поскольку у меня не было телефона, на почту, позвонила Эльке, мы дали тут же телеграмму, собрали денег, и Люся приехала. И я оставила ее жить у себя, в моей комнате. Игорь спал на кресле. Я побаивалась соседки, которая была вторым секретарем райкома партии, но она, хотя, по-моему, и догадалась — не догадаться было трудно, хотя бы по тому, как Люся была одета, в этот ватник страшный, в Москве даже после войны не ходили в них, — все-таки отнеслась очень добро к мальчику, часто приносила ему что-нибудь из своего буфета. В общем, мы начали вот так жить втроем на моей Каляевке.
И тут подошел сорок седьмой год, и произошло событие, которое абсолютно перевернуло всю мою жизнь. Я пошла встречать Новый год к Эльке Нусинову, как должна была пойти шестью годами раньше, в тот день, когда арестовали Люсю Товалеву. Мы с Люсей вместе пошли к нему. И я уже заранее знала, что там будет их общий приятель, о котором мне рассказывала моя ифлийская подруга Аня Гришина, молодой режиссер из театра Станиславского по имени Сима Лунгин. Потом мы с ним выяснили, что когда-то раньше, тоже в новогоднюю ночь, он заходил за Аней в дом, где мы с ней были в гостях — у моей однокурсницы Миры, дочери разведчика; но ни Сима, ни я этой встречи не помнили, — может, тогда мы и не видели друг друга. Мало того: Сима был знаком с Элькой еще с довоенных лет, и они вместе сочиняли пьесы. Но нам судьба назначила встречу позже.
Новый год был как Новый год. Обычная сутолока, много народу, какая-то болтовня. Я совершенно не понимала, что это эпохальный день моей жизни. Потом Сима раза два заходил к нам на Каляевку; я была абсолютно убеждена, что он заходит из-за Люси, потому что Люся была первый человек, которого мы увидели, из лагерной жизни. Это было явление до такой степени необычное, волнующее и интригующее, что все время приходили мои товарищи и друзья просто посмотреть на Люсю, поговорить с ней, услышать какие-то рассказы.
А потом Сима пригласил нас на свой день рождения — двенадцатого января, то есть прошло с момента нашего знакомства двенадцать дней. И мы с Люсей пришли. Пришла я вот в этот дом, где потом мне суждено было прожить столько лет. Это была огромная, как мне показалось, и дико запущенная послевоенная квартира. В большой комнате, где он нас принимал, стояла темная дубовая, такая буржуазная мебель богатых людей двадцатых годов.
Симин отец был архитектором, а также занимался облицовкой домов, цветной штукатуркой. Он когда-то строил этот дом и поэтому смог получить в нем большую квартиру. Огромный буфет, квадратный стол, стулья с высокими спинками. Мебель была совершенно закоптелой — там всю войну, видимо, буржуйка топилась. Стены покрашены и сами по себе в темно-синий цвет, а сверху еще слой копоти. Все это было крайне мрачным, громоздким и каким-то неуютным. Над столом висел большой шелковый желтый абажур, каких уже ни у кого не было, о каких только в романах читаешь, и свисал шнурочек звонка. То есть в этом доме имелась горничная, кухарка, которых вызывали, позвонив. Какой-то это был совершенно для меня чужой и малопривлекательный мир.
Нас было шесть человек за столом. Когда все стали уходить, совершенно для меня неожиданно Сима шепнул: останься. И, не знаю, по каким соображениям, чувство ли это судьбы или что-то другое, — я не могу сказать, что была влюблена в него, я была девочкой очень строгих правил и никогда не могла бы так… — но тем не менее что-то заставило меня остаться. И я осталась в этом доме. И вот осталась на всю жизнь.
Мы прожили вместе сорок девять лет. Прожили эти годы как в сказке. Но в сказке принцу, чтобы получить свою возлюбленную, надо совершить какой-нибудь героический поступок, синюю птицу поймать или найти золотое яблоко. Симе, как видите, не пришлось ни ловить синих птиц, ни рвать золотых яблок. Ему достаточно было шепнуть «останься», и я осталась. Но испытания, которые полагается пройти, мы тоже прошли. Но прошли уже вместе. А испытаний было много.
34
Был болен отец Симин, Лев Осипович, болен раком. Сима самоотверженно и нежно за ним ухаживал, хотя был нелюбимым сыном. У отца был еще один сын, служивший в то время в армии, военный.
Расписались мы через год, а после первого дня просто выяснилось, что нам не хочется расставаться. Я и не думала, что это на всю жизнь, — но расставаться не хотелось, и так проходил день за днем.
Два первых послевоенных года жила какая-то надежда на перемены к лучшему. Хотя и ходили слухи о продолжении линии диких жестокостей, говорили, что Сталин не простил солдатам и офицерам, бывшим в плену, и все они попали в лагерь, а там кто погиб, кто был уничтожен, и были разговоры об антисемитизме, и стало трудно устроиться на работу с «пятым пунктом», — но все-таки надежда жила.
Летом сорок шестого «Правда» напечатала речь Жданова,[22] которую он накануне произнес в ЦК. Прочитав ее, мы поняли: началось. Мы были уже люди искушенные. Из этой речи, а потом из других его выступлений стало ясно, что разворачивается новое ужасающее наступление на все, что как-то связано с западной культурой.
В этой первой речи удар был в основном направлен против Ахматовой и Зощенко, который был одним из самых любимых и читаемых писателей того времени. Сначала Жданов накинулся на журналы, где их публиковали, а потом обвинил Зощенко в антисоветчине, в подлом, злопыхательском описании нашей действительности. Ахматову он клеймил за безыдейную и пустую поэзию, чуждую советскому народу, вредную для молодежи, и называл ее блудницей и монахиней (мало кто знал, что это цитата из стихов самой Ахматовой), у которой блуд смешан с молитвой. Надо сказать, у этого лексикона оказалось большое будущее, и в дальнейшем он пригодился для борьбы с Пастернаком, Бродским, Солженицыным и другими.
Мы были подавлены. И потому, что по-настоящему любили стихи Ахматовой и рассказы Зощенко, и потому, что понимали: началась новая кампания против интеллигенции. Эти механизмы были нам хорошо знакомы.
Ленинградская секция Союза писателей, возглавляемая поэтом Прокофьевым, тут же начала травлю Ахматовой и Зощенко. Их исключили из Союза, и вся пресса в едином порыве принялась их топтать. Их оскорбляли, смешивали с грязью, уничтожали. Они были лишены всякой возможности издаваться и оказались в полнейшей нищете. Зощенко был настолько беден, что от безвыходности сдавал на ночь одну из комнат своей маленькой квартирки транзитным пассажирам, которых присылали к нему из привокзальной гостиницы. Но нищета — ничто по сравнению с унижениями и издевательствами, которые он вынужден был терпеть. На одном из писательских собраний, куда он пришел, будучи совсем больным, его встретили криками «враг народа». Зощенко, смертельно бледный, едва держась на ногах, в состоянии крайнего возбуждения, собрал последние силы, поднялся на трибуну и воскликнул: «Оставьте меня в покое, дайте мне спокойно умереть!» Он повторил эту фразу два или три раза. Потом вышел из зала, навсегда.
Жизнь Ахматовой была не легче. Она жила в крошечной комнатке, где помещались только кровать, стол и стул. Горстка преданных людей помогала, но приходилось считать каждую копейку. Я с ней познакомилась спустя десять лет благодаря Владимиру Григорьевичу Адмони,[23] руководителю моей диссертации, которую я хоть и написала, но не стала защищать. Именно ему Надежда Яковлевна Мандельштам доверила стихи Осипа Эмильевича, чтобы он сохранил их в надежном месте. Когда мы отправились к Ахматовой, она болела и лежала в больнице. Больница была кошмарная, как и все наши больницы, но эта показалась мне еще хуже тех, что я знала. Старое здание на окраине города, которое никогда не ремонтировали, приемная — затхлая комнатенка метров двенадцати с грязно-зелеными облупленными стенами. И туда к нам вышла Ахматова. Она была очень полная, седая, с трудом шла; на ней была грубая хлопчатобумажная ночная рубашка, плохо отстиранная, не доходившая до колен, а поверх — застиранный серый больничный халат, такой узкий, что она даже запахнуть его не могла. На первый взгляд, ничего в ней не осталось от стройной темноволосой красавицы, которую в профиль изобразил Модильяни. Но когда она вошла, мне показалось, что вошла королева. Она была так величественна, что остальные рядом с ней становились незаметны. Для нее нашли стул, а мы стояли. Ахматова извинилась, что принимает нас здесь, — в ее палате еще пятнадцать больных, причем некоторые непрерывно стонут. Тем не менее она продолжала писать стихи и статьи и заканчивала работу о Пушкине. Я, не удержавшись, спросила: «Как же вам удается работать в таких условиях?» Она ответила: «Детка (мне было за тридцать пять), работать можно в любых условиях». Я ушла от нее совершенно потрясенная.
Жизнь Ахматовой была не легче. Она жила в крошечной комнатке, где помещались только кровать, стол и стул. Горстка преданных людей помогала, но приходилось считать каждую копейку. Я с ней познакомилась спустя десять лет благодаря Владимиру Григорьевичу Адмони,[23] руководителю моей диссертации, которую я хоть и написала, но не стала защищать. Именно ему Надежда Яковлевна Мандельштам доверила стихи Осипа Эмильевича, чтобы он сохранил их в надежном месте. Когда мы отправились к Ахматовой, она болела и лежала в больнице. Больница была кошмарная, как и все наши больницы, но эта показалась мне еще хуже тех, что я знала. Старое здание на окраине города, которое никогда не ремонтировали, приемная — затхлая комнатенка метров двенадцати с грязно-зелеными облупленными стенами. И туда к нам вышла Ахматова. Она была очень полная, седая, с трудом шла; на ней была грубая хлопчатобумажная ночная рубашка, плохо отстиранная, не доходившая до колен, а поверх — застиранный серый больничный халат, такой узкий, что она даже запахнуть его не могла. На первый взгляд, ничего в ней не осталось от стройной темноволосой красавицы, которую в профиль изобразил Модильяни. Но когда она вошла, мне показалось, что вошла королева. Она была так величественна, что остальные рядом с ней становились незаметны. Для нее нашли стул, а мы стояли. Ахматова извинилась, что принимает нас здесь, — в ее палате еще пятнадцать больных, причем некоторые непрерывно стонут. Тем не менее она продолжала писать стихи и статьи и заканчивала работу о Пушкине. Я, не удержавшись, спросила: «Как же вам удается работать в таких условиях?» Она ответила: «Детка (мне было за тридцать пять), работать можно в любых условиях». Я ушла от нее совершенно потрясенная.
Ни одна идеологическая кампания никогда не ограничивалась решениями, принятыми наверху, то есть в ЦК. Она должна была немедленно получить поддержку снизу. Поэтому во всех газетах публиковались бесчисленные письма трудящихся, рабочих и колхозников, которые выражали удовлетворение тем, что партия под руководством мудрого Сталина взялась за метлу и наводит порядок. И что наконец выметет эти отбросы — с которыми, по счастью, авторы писем были незнакомы, — тормозящие наше движение к светлому будущему. Повсюду проходили собрания — на заводах, предприятиях, в Академии наук, в институтах, в Союзах художников и писателей: после доклада руководителя открытым голосованием принимали резолюцию. Всегда единогласно. Чтобы осмелиться при полном зале проголосовать против или хотя бы воздержаться, нужна была безумная смелость: мне никогда не приходилось такого видеть в сталинское время. Потом уже, в момент оттепели, стали находиться люди — можно пересчитать их по пальцам, — выступавшие против той или иной кампании. Все они дорого за это заплатили. Их исключали из партии, увольняли, вынуждали работать «литературными неграми», обрекали на нищету.
Нужно было возложить ответственность за уничтожение людей на все общество — чтобы никто не остался «чистым». Изобрел эту тактику Сталин, но его преемники прибегали к ней столь же успешно. Этот прием стал одним из главных принципов советской системы. По этой причине потом, когда началась «перестройка», консерваторам не составляло труда находить компрометирующие тексты, написанные наиболее видными реформаторами.
В период кампании против Ахматовой и Зощенко филологический факультет, где я писала диссертацию, отнюдь не стал исключением из правила. Было организовано собрание, на котором в обязательном порядке, под страхом исключения, должны были присутствовать все преподаватели и студенты. Докладчиком был Самарин, завкафедрой зарубежной литературы. Он повторил слово в слово все, что было в опубликованных текстах. Говорил холодным официальным тоном, и, конечно, таким образом хотел дать понять студентам, поскольку желал сохранить их уважение, что действует по принуждению, а вовсе не выражает свою личную точку зрения. После него слово взяла профессор Гальперина, специалист по французской литературе. Она вела себя иначе: она пыталась убедить в своей искренности, в том, что говорит то, что думает. Она стояла перед аудиторией, глядя нам прямо в глаза, и удивлялась, как можно в наши дни любить эту бессодержательную поэзию, пропахшую нафталином. Она старалась говорить очень откровенно, очень непосредственно — как старшая сестра. И вызывала большее отвращение, чем Самарин. Хотя в ближайшем будущем он повел себя гнусно. Клеймил с кафедры своих коллег — «безродных космополитов», и — хотя по секрету уверял меня, и не только меня, что он истинный русский интеллигент, — написал докладную о том, что курс литературы семнадцатого века, который читает его коллега Пинский, проникнут явным антисоветским духом.
В этом состоит один из самых катастрофических аспектов нашего режима: он деформировал личность каждого. Жизнь была настолько сложна, настолько полна ловушек, опасность погибнуть была так реальна, так ощутима, что все это развивало в нас самые худшие черты. Человек, подобный Самарину, который в нормальном обществе никому не причинил бы зла, в атмосфере начала пятидесятых годов стал настоящим мерзавцем. Безусловно, чтобы остаться порядочным, нужен был героизм. И все же трусость имеет пределы. При Брежневе Самарин, этот тайный поклонник немецкого импрессионизма и любитель Рильке, стал одним из самых циничных консерваторов.
Признаюсь, к своему стыду: мне потребовалось время, чтобы научиться не поднимать руку вместе с другими. На том факультетском собрании, когда мы должны были проголосовать за осуждение Ахматовой и Зощенко, я прекрасно знала, что у меня не хватит сил воздержаться перед этой аудиторией, которая готова их растоптать. Но в то же время я не могла голосовать как все. Это была настоящая пытка. В конце концов я решилась уйти до голосования, но прежде убедила всех сидевших вокруг, что у меня страшный приступ мигрени. И даже этот малодушный поступок стоил мне огромных усилий — настолько я боялась уйти из зала.
В своих предчувствиях мы не обманулись. Борьба с «чуждыми влияниями» распространилась на все сферы интеллектуальной жизни. На литературу, на кино, театр, даже на музыку. Набросились на Шостаковича, которого советская власть долгое время ценила. Он, как вдруг выяснилось, пишет какофонию, «сумбур вместо музыки».
И все газеты усердно и вдохновенно топтали его. Мне потом рассказывали, что Дмитрий Дмитриевич, человек мужественный, нередко помогавший другим, писавший Сталину, чтобы попросить за кого-то, был парализован страхом. Со дня на день ждал ареста, погрузился в тяжелейшую депрессию, замолчал.
Летом сорок седьмого начался крестовый поход против «вейсманистов-морганистов»,[24] отечественная генетика была практически уничтожена.
Теперь, по прошествии стольких лет, я совершенно не сомневаюсь, что, если отбросить идеологический декор, эта охота на ведьм всякий раз сводилась в конечном счете к борьбе между талантом и посредственностью. Все эти годы на стороне власти оказывались одни и те же: наименее одаренные поэты, посредственные режиссеры, заурядные писатели. Они крепко держались за свои привилегии и теплые места и всегда были готовы обвинять более талантливых и не столь осторожных, имевших дерзость отклониться от господствующих в искусстве правил.
35
Поднялась новая волна арестов и обысков. Почти все, кто был арестован в 37–38 годах, пошел здесь по второму туру, захватив с собой еще изрядно большое, широкое окружение. Люди боялись говорить, клали подушки на телефоны, хотя это, видимо, мало помогало, — фон жизни был очень тяжелый и очень страшный.
Люся очень хотела узнать, что случилось с ее матерью. Сообщить что-нибудь мог только один человек — последний мамин муж, который все так же жил в их прежней квартире. Люся поехала к нему. Он вел себя подозрительно. Уверял, что ничего не знает, не получал никаких известий и что ее мать бесследно пропала. Сам он снова женился и больше не хотел ни о чем слышать. Тем не менее предложил, чтобы Люся на всякий случай оставила свой адрес. Через три дня в дверь на Каляевке постучали. Два милиционера предъявили Люсе приказ в 24 часа покинуть Москву. Доносчиком оказался не кто иной, как этот бывший муж ее матери, который донес на нее и десять лет назад, чтобы получить ее комнату, — обычное дело в то время.
Люся уехала из Москвы, смогла найти работу только в Сибири. Через год друзьям удалось оформить ее как студентку в городишке в 300 километрах от Москвы.
А потом начался «космополитизм».
Началось с как бы невинной вещи — с чисто местного мероприятия — в театральной критике. Началось с раскрытия псевдонимов. Некоторые театральные критики, евреи по происхождению, подписывали свои статьи русскими именами. И появилось несколько статей, что, мол, нечего писать под псевдонимами, а надо подписываться своей истинной фамилией. Говорилось, что эти еврейские, скрытые под псевдонимом критики насаждают не ту драматургию, а вот такие замечательные драматурги, как Сафронов, Суров, в загоне и надо дать им зеленую улицу — «Зеленая улица» было названием одной из пьес Сурова.