Нина Гегечкори — горячая, страстная, прямодушная. Я еще расскажу о ней.
Самой красивой была Наташа Станкевич. Она происходила из известной семьи, была внучкой знаменитого в двадцатые годы скульптора-анималиста Ватагина. Все наши мальчишки были в нее влюблены — впрочем, прожила она ничем внешне не примечательную жизнь.
Это все наш класс.
Не пойти в школу было страшным наказанием. Когда поднималась температура, мы сбивали градусники. Потому что, хотя у нас были очень хорошие учителя, про которых рассказ впереди, самым интересным было живое общение. Оно увлекало, мы поздно расходились, провожали друг друга, — шла своя интенсивная жизнь.
12
Мы просыпались под особый звук, под скреб такой: дворники кололи лед. Это, может быть, главный звук моего московского детства. Совсем изменился московский климат. Те зимы были еще очень холодные и снежные. И вот этот звук поскребывания, откалывания льда сопровождал начало дня. Он был очень поэтичным. Я бы вот как определила: это был звук еще патриархальной Москвы, которая потом совершенно ушла. Днем, когда мы возвращались из школы, дворники сгребали этот лед в кучки и на саночках свозили во дворы, а там стояли котлы, где топили этот лед, и улицы были всегда убраны. Никакой техники, ничего такого, что теперь есть в изобилии, а ходить нельзя. Улицы были чистые, убранные, и было это поскребывание, особое совершенно, неповторимый звук скребка по льду, по снегу. Это ушло. Как ушли куда-то мальчики и девочки, которые все ходили с коньками. Во второй половине дня по Москве почти все ребята ходили с коньками. Их особым образом завязывали. Было такое пижонство — гаги носить, перекинув через спину. А в Москве моих уже институтских лет все ходили с лыжами по субботам и воскресеньям. Теперь я почти не встречаю ребят ни с коньками, ни с лыжами. А в те годы выйдешь из дома — обязательно толпы с лыжами, едут за город или в парки. Что-то было в этом укладе патриархальное. К патриархальной же Москве тех лет относятся и молочницы. Утром улица была полна молочниц. Это женщины, которые из ближайшего пригорода, с двумя бидонами на спине и с мешком картошки спереди, на груди, ездили каждое утро по определенным квартирам. И к нам они ходили — ко всем ходили молочницы. У всех были свои молочницы. Иногда меняли молоко на хлеб, потому что из деревень забирали всю муку в город и хлеба у них не было, иногда на тряпки, которые трудно было тогда достать, а то и на деньги. Это был быт: шум бидонов, разливаемое молоко, картошка, которую они приносили, которая еще пахла снегом, — все это составляло что-то очень патриархально-доморощенное в Москве.
Москва была еще городом девятнадцатого века со множеством старинных особняков с классическими голубыми или желтыми фасадами. Там заседали всякие райкомы и прочие организации, называвшиеся по советской моде того времени аббревиатурами, не менее таинственными, чем их деятельность. Были тысячи деревянных домиков в один-два этажа с палисадником. В бесконечных трубах проходных дворов работали последние ремесленники-кустари.
Я еще помню извозчиков. Тридцать четвертый, тридцать пятый год — еще ездили по улицам санки с извозчиками. Очень дорого стоили. К седокам обращались «барин, барыня». Но извозчики очень быстро сошли, и единственным общественным транспортом сделался трамвай. Садились с боем, сходили тоже с боем. Вагоны были переполнены, люди висели на подножках, цеплялись за что могли. Езда была настоящей пыткой. Ехали под оглушительный стук колес, сдавленные, как сардины в банке, к большому удовольствию карманников.
Помню и совсем не патриархальное, а страшное. Ходили по домам люди, видимо бежавшие от колхозов, главным образом — женщины, просить милостыню. Но они никогда не просили денег, они просили хлеб и вещи. И я никогда не забуду, как одна женщина говорит: подайте, Христа ради, хоть что-нибудь, и распахнула рваный грязный ватник, и оказалось, что она голая. Даже рубашки на ней не было. Это я на всю жизнь запомнила. Почти каждый день приходили такие люди, какие-то переселенцы, люди, бежавшие откуда-то, искавшие чего-то, с детьми, как правило. Всегда старались что-то подать, я помню, что простыни мы давали, какую-то свою одежду давали.
А рядом с отчаянной нищетой существовал ТОРГСИН, «Торговля с иностранцами», где можно было купить что угодно, но только за валюту, золото и серебро. Придуман ТОРГСИН был, чтобы легально изъять оставшиеся ценности у немногих не уехавших в эмиграцию и еще не арестованных потомков дворянства и купечества. Однажды мы с родителями были в гостях у друзей, и хозяева извинились, за то что подали к столу ножи с железными шпеньками вместо рукояток — серебряные рукоятки «отнесли в Торгсин».
Мы сами, конечно, жили хорошо. То есть убого, нищенски по западным нормам, но очень хорошо по советским, московским нормам. Тогда была система распределителей, карточек. У папы был такой закрытый распределитель. Папа назывался «ИТР — литер „А“», т. е. инженерно-технический работник повышенного уровня. Распределитель этот находился в знаменитом доме на набережной, описанном потом Трифоновым в романе. Туда можно было ездить раз или два в неделю и по этим карточкам «литера А» выбирать паек. Так что мы ни в чем необходимом (конечно, я повторю, была убогая жизнь) не нуждались. Но мои товарищи по школе жили совсем иначе. В частности, я в классе дружила с девочкой, которую звали Нина Попова. Она была дочкой швеи в ателье. Жили они с мамой и сестренкой в Марьиной Роще, как и многие ребята из нашего класса. Школа находилась в Вадковском переулке, это Сущевский вал, недалеко от Бутырской тюрьмы. И вот когда я первый раз попала к ним домой, то с изумлением — тут, конечно, надо сделать скидку на мою наивность и глупость — выяснила для себя, что, оказывается, не в каждой семье готовят обед. Я раньше этого не подозревала. Оказывается, есть семьи, где обед не готовят. Меня это поразило. Меня это так поразило, что я до сих пор помню. Там на обед пьют чай, хорошо, если есть сахар, хуже, если его нет, и едят хлеб — с солью, с постным маслом. Вот обед у Нины Поповой.
Я ходила к ребятам, я видела коммунальные квартиры, когда большая семья — ну, скажем, бабушка, дедушка, папа, мама и двое детей — жила в какой-нибудь комнате шестнадцать-семнадцать метров, и это было еще неплохо. А многие жили в комнатах, перегороженных ширмой, или сшивали и вешали вместо перегородки простыни, и если, скажем, старший сын женился и приводил в ту же комнату еще жену молодую, то простыней им отгораживали уголок, где они жили. Я таких квартир перевидала кучу.
Другое сильное впечатление тех лет. Папа дружил со всемирно знаменитым шахматистом Эмануилом Ласкером, и по воскресеньям, два-три раза в месяц, мы ходили всей семьей к ним обедать. Он жил здесь в эмиграции, бежавши от Гитлера, он был еврей, как известно. Чувствовал себя здесь неуютно, мало кого знал, очень привязался к папе и даже играл с ним в шахматы после этих обедов. Это был тридцать шестой год. Ласкер жил войной в Испании. Я помню, у него вся комната была уставлена стеллажами с книгами, а целую стену занимала огромная карта Испании. С красными флажками, которые он перекалывал по мере продвижения войск. Все следили тогда за Испанией, она очень много занимала места в разговорах и всех волновала. Позже, когда я училась в институте, приехали первые испанские дети, которых поселили в интернатах… Но вот в тот момент еще шла война.
А потом начала нарастать волна арестов.
Одним из первых высоких чинов арестовали Крыленко. А Крыленко был тогда наркомом, любил шахматы и руководил шахматным обществом. Это был человек, к которому Ласкер мог обратиться, который приходил к нему в гости, иногда бывал и на этих воскресных обедах. И я очень хорошо помню, как Ласкера охватил страх. Он сначала никак не мог догадаться, почему не может к нему дозвониться, почему Крыленко исчез. Очевидно, немецко-западная психология более медленно и трудно осваивала быстрые изменения нашей тогдашней жизни, — прошла, наверное, неделя-другая, пока он осознал, что Крыленко просто арестован. А потом и других знакомых Ласкера арестовали. И на каком-то очередном обеде он нам сказал: всё, мы попросили визу, уезжаем в Америку. Мы боимся здесь оставаться.
13
Однако было бы неправильно сказать, что все было только негативное, что весь мой путь развития в эти годы сводился к отторжению советской системы. Нет. Было много такого, что расширило кругозор, взгляд на мир, позволило как-то подняться выше по ступенькам развития. Особенно важным и, может быть, в каком-то смысле решающим событием в моей жизни была поездка в тридцать пятом году в Коктебель.
Мама вела кружок кукольного театра при Союзе писателей. Поэтому ей продали путевки в писательский дом в Коктебеле. Когда мы приехали, я сразу же была очарована немыслимой красотой этого места. Это восточный берег Крыма, сильно отличающийся от южного, он более суров. И мне казалось, что я попала на греческую землю. Так я себе воображала. Эта земля растрескавшаяся, этот изумительной красоты абрис одной из самых древних в Европе горных цепей — Карадага, — все это было пленительно. А дополнением к этому, гармоничным и поэтичным, был Дом поэта, дом Волошина.
Волошин когда-то выбрал этот греко-болгарский поселок, чтобы купить там землю, и построил по своему проекту удивительно красивый дом. Он привез из Египта статую, мраморную голову богини Таиах, которая стала в нижнем большом салоне центром, объединяющим всю структуру этого дома. А вокруг — книжные полки, книжные полки, где имелась, во-первых, изумительная французская библиотека, что для меня было очень важно, и я кинулась читать французские книги, а еще была собрана вся поэзия Серебряного века. Так что там я впервые прочла и Цветаеву и Мандельштама. Это была, можно уверенно сказать, какая-то новая ступень моего осмысления литературы, поэзии, жизни — всего.
Тогда же я познакомилась с другом, который потом прошел через всю мою жизнь, — с Ильей Нусиновым, Элькой, как его все звали. Он тоже со своей мамой отдыхал в Коктебеле. Его отец был известный литературовед и теоретик литературы.
А с другой стороны, мама подружилась с Марьей Степановной Волошиной, поэтому я получила возможность ходить на изумительные вечера, которые устраивались у нее дома. То это были музыкальные вечера, то читались старые стихи, то молодые поэты приезжали. Там, скажем, я впервые услышала Михалкова — тогда это был довольно милый мальчик, читал «Дядю Степу», которого только что написал, и совсем не обещал стать тем продажным <…> каким стал в дальнейшем.[7] И его Марья Степановна вполне принимала и пускала в дом.
Волошин умер в тридцать втором году. Все это было еще очень свежо. Дух его — человека необычайно гуманного, поэтического, широких взглядов — витал в этих стенах. В день его смерти плели венки и шли на его могилу — а он завещал себя похоронить на вершине одного холма, откуда видна вся долина Коктебеля, — и вот мы поднимались туда, и все это было овеяно такой живой, воплощенной в жизнь поэзией, которая не могла не произвести огромного впечатления на девочку в пятнадцать лет.
Марья Степановна, когда кончилась наша путевка, предложила маме оставить меня у нее на чердаке, где жили еще несколько ребят, дети ее друзей. И невероятное чудо — я была уверена, что мама не разрешит, — мама разрешила. Она была очарована Марьей Степановной, которая была очень интересной женщиной, очень своеобразной.
Она была человеком малограмотным. Работала медсестрой. Но она была человеком исключительно широких гуманных взглядов. В начале двадцатых годов, когда Крым переходил от большевиков к разным бандам, потом к белым и бог весть к кому, она в своем доме прятала одновременно трех-четырех представителей разных враждующих партий. В одной комнате жил большевик, в другой бандеровец, в третьей еще кто-то. Она была христианкой действенной, активной, считала, что задача человека на земле — помогать другим. Поэтому она, будучи медсестрой, ходила всех лечить в эту болгарскую деревню — деревня была главным образом болгарской, греков там осталось мало, но были и греки, которых выселили в начале войны, — ходила лечить всех, всех прятала, всех кормила, хотела приголубить и обнять как можно больше людей. И такое отношение к жизни, конечно, произвело на меня сильное и формирующее впечатление, безусловно. Что прежде всего нужно помочь, а потом разбираться во всем остальном. Что нельзя отказывать никому, нужно доверять и помогать. Такая жизненная установка. Это очень хорошая установка для девочки в пятнадцать лет.
На этом чердаке среди ребят, там живших, был мальчик, на которого я сразу обратила внимание. Его звали Юра Шаховской, он был сыном князя Шаховского. Папу Юры расстреляли еще до того, как Юра родился, когда его мама, баронесса фон Тиморот, фрейлина императрицы, была на четвертом месяце беременности. А когда я с Юрой познакомилась, его мама работала нянечкой и мыла полы в Тропическом институте.[8] Жили они в Москве на Плотниковом переулке. Ему было восемнадцать лет, он учился в школе рабочей молодежи и уже работал, шофером, потому что они еле сводили концы с концами. Он был очень интересный мальчик, знал бездну стихов наизусть, и это тоже дружба на много лет, которая пошла из Коктебеля.
Вот тут обнаруживается одна из особенностей моих связей с людьми. Как-то так получалось в моей жизни, что человек, который попадал в мою орбиту, оставался в ней. Люди не уходили, почти не уходили из моего круга. Большинство людей, которые близко ко мне подходили, — я их не отпускала. Ну, и они, в общем, не очень рвались отойти. Во всяком случае, отношения всегда имели продолжение. Это с одной стороны. А с другой стороны, я давно сделала такое наблюдение: одни люди, имея много разных знакомых, не любят их соединять, держат отдельными группками. А у меня было всегда стремление — наверное, идиотское, часто даже пагубное — всех, наоборот, объединить, всех перезнакомить, всех собрать. И я действительно так и делала. Поэтому свои дружбы первого Коктебеля — я говорю первого, потому что потом десятки раз была в Коктебеле, — я перезнакомила со своими одноклассниками, и это стала как бы одна большая компания. И эти новые дружбы, эти книги, эта поэзия Серебряного века несколько отвлекли меня, и к счастью, от чрезмерной политизации, что ли, от чрезмерного отрицания советской действительности и от всей той жизни, которая меня в какое-то время забрала целиком. Как-то расширился круг моей жизни внутренней, не знаю, жизни внутри меня.
14
В тридцать шестом — тридцать восьмом годах, в период самого страшного террора, повседневная жизнь странным образом улучшилась. После долгих голодных лет, после коллективизации и всего прочего, что довело народ до почти полного истощения, наступило как бы затишье. Отмашку дал сам Сталин. Он произнес знаменитую фразу: «Жить стало лучше, жить стало веселее». Ее хором повторяли все газеты. В тридцать пятом отменили карточки на питание. Потихоньку заполнялись прилавки. Появилась копченая рыба, икра, четыре или даже пять сортов сыра. Стали повсюду продавать апельсины, испанские. Открылись кафе. Например, «Коктейль-бар» на улице Горького. Там можно было выпить, сидя в полумраке на высоком табурете, — это считалось верхом роскоши. А в «Артистическом» напротив МХАТа можно было выпить чашечку кофе до или после спектакля и съесть омлет.
Стали лучше одеваться. Женщины начали ходить в парикмахерские и делать маникюр — маникюрши были даже на заводах, — красили губы красной помадой, выщипывали брови. Раньше все одевались одинаково плохо, а теперь появилась некоторая возможность быть элегантными. Снова стали выходить журналы мод. Товарищу Жемчужиной, жене Молотова,[9] было поручено отвечать за производство духов, лосьонов и кремов.
Сталин разрешил радости жизни. Узаконил любовь, семейное счастье (развестись было очень трудно), отцовский долг, позволил поэзию, допустил рассуждения о гуманизме, румяна и украшения. Вернулись танго и фокстрот, а Леонид Утесов создал советский джаз. У него была такая песенка, которая точно выражает дух нового времени:
И, само собой, «я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Это без умолку звучало на улицах из репродукторов, а в квартирах из «тарелок», и не дай бог на кухне или в коридоре коммуналки попросить сделать потише. Донесли бы мгновенно, в стукачах недостатка не было. Укрыться от лавины пропаганды было невозможно. Скажем, на каждой стене висела фотография Ленина и Сталина, называвшаяся «Большая дружба». Потом, при Хрущеве, выяснилось, что это фотомонтаж: два разных снимка — один Ленина, другой Сталина — соединили, чтобы при жизни канонизировать Сталина.
До тридцать шестого года все жили во имя «общего дела» и никто не помышлял о частной жизни. Ее едва хватало на то, чтобы завести детей. А потом внезапно, после одной-единственной фразы Сталина «жить стало веселее», все поменялось. Народ послушался. Коммунисты стали исправно влюбляться и заводить семью. Заодно появилась новая литература, вернулась лирическая поэзия в виде стихов Симонова и Долматовского, певших о любви под безоблачным небом родины. Разрешено было даже упоминать Достоевского и Есенина, за что раньше можно было надолго сесть в тюрьму. В тридцать седьмом году с большой помпой отметили столетие смерти Пушкина, миллионными тиражами напечатали два издания Полного собрания сочинений. Стали выходить фильмы и музыкальные комедии. Театр имел тогда такой успех, какого потом, пожалуй, больше и не имел. Ночами стояли в очередях за билетами, чтобы попасть во МХАТ и увидеть Качалова, Москвина, Книппер-Чехову. Самым модным спектаклем была «Анна Каренина», он даже ездил в Париж. С огромным успехом шли «Дни Турбиных». Я знала людей, которые ходили на «Турбиных» тридцать два раза. Булгаков показал, что у белых офицеров тоже было чувство собственного достоинства и понятие чести. Говорили, что Сталин много раз бывал на спектакле, сидел в глубине ложи, сокрытый от глаз.