Битов Андрей Доктор
Андрей Битов
Доктор
Рассказ
Памяти Е. Ральбе
Солнечный день напоминает похороны. Не каждый, конечно, а тот, который мы и называем солнечным,- первый, внезапный, наконец-то. Он еще прозрачен. Может, солнце и ни при чем, а именно прозрачность. На похоронах прежде всего бывает погода.
...Умирала моя неродная тетя, жена моего родного дяди.
Она была "такой ж и в о й человек" (слова мамы), что в это трудно было поверить. Живой она действительно была, и поверить действительно было трудно, но на самом деле она давно готовилась, пусть втайне от себя.
Сначала она попробовала ногу. Нога вдруг разболелась, распухла и не лезла в обувь. Тетка, однако, не сдавалась, привязала к этой "слонихе" (ее слова) довоенный тапок и так выходила к нам на кухню мыть посуду, а потом приезжал Александр Николаевич, шофер, и она ехала в свой институт (экспертизы трудоспособности), потом на заседание правления общества (терапевтического), потом в какую-то инициативную группу выпускниц (она была бестужевка), потом на некий консилиум к какому-нибудь титулованному бандиту, потом сворачивала к своим еврейским родственникам, которые, по молчаливому, уже сорокалетнему, сговору, не бывали у нас дома, потом возвращалась на секунду домой, кормила мужа и тяжело решала, ехать ли ей на банкет по поводу защиты диссертации ассистентом Тбилисского филиалa института Нектором Бериташвили: она очень устала (и это было больше, чем так) и не хочет ехать (а это было не совсем так). Втайне от себя она хотела ехать (повторив это "втайне от себял я начинаю понимать, что сохранить до старости подобную эмоциональную возможность способны только люди, очень... живые? чистые? добрые? хорошие? - я проборматываю это невнятное, несуществующее уже слово - втайне от себя самого...). И она ехала, потому что принимала за чистую монету и любила все человеческие собрания, питала страсть к знакам внимания, ко всему этому глазету почета и уважения, и даже, опережая возможную иронию, обучила наше кичливое семейство еврейскому словечку "ковод", которое означает уважение, вовсе не обязательно идущее от души и сердца, а уважение по форме, по штату, уважение как проявление, как таковое. (У русских нет такого понятия и слова такого нет, и тут, с ласковой улыбкой тайного от самого себя антисемита, можно сказать, что евреи - другой народ. Нет в нашем языке этого неискреннего слова, но в жизни оно завелось и к тому же почему все так убеждены в искренности хамства?..) "Понимаешь, Дима,- говорила она мужу,- он ведь сын Вахтанга, ты помнишь Вахтанга?" - И, сокрушенно вздохнув, она ехала. Желания ее все еще были сильнее усталости. Мы теперь не поймем этого - раньше были другие люди.
Наконец она возвращалась, задерживалась она недолго, исключительно на торжественную часть, которую во всем очень трогательно любила, наполняя любую мишуру и фальшь своим щедрым смыслом и верой. (Интересно, что они искренне считали себя материалистами - эти люди, которыми мы не будем; надо обладать исключительной... тоже невнятное слово,- чтобы исполнить этот парадокс.) Итак, она быстро возвращалась, потому что, плюс к ноге, страдала диабетом и не могла себе на банкете ничего позволить, но возвращалась она навеселе: речи торжественной части действовали на нее, как шампанское,помолодевшая, разрумянившаяся, бодро и счастливо рассказывала мужу, как все было хорошо, тепло... Постепенно прояснялось, что лучше всех сказала она сама... И если в это время смотреть ей в лицо, трудно было поверить, что ей вот-вот восемьдесят, что у неё - нога, но нога была: она была привязана к тапку, стоило опустить глаза. И, отщебетав, напоив мужа чаем, когда он ложился, она наполняла таз горячей водой и долго сидела, опустив туда ногу, вдруг потухнув и оплыв, "как куча" (по ее же выражению). Долго так сидела, как куча, и смотрела на свою мертвую уже ногу.
Она была большой доктор.
Теперь таких докторов НЕ БЫВАЕТ. Я легко ловлю себя на том, что употребляю готовую формулу, с детства казавшуюся мне смешной: мол (с "трезвой" ухмылкой), всегда всё было - так же, одинаково, не лучше... Я себя легко ловлю и легко отпускаю: с высоты сегодняшнего опыта формула "теперь не бывает" кажется мне и справедливой, и правильной - выражающей. Значит, не бывает... Не то, чтобы тетка всех вылечивала... Как раз насчет медицины заблуждений у нее было меньше всего. Не столько она считала, что всем можно помочь, сколько - что всем н у ж н о. Она хорошо знала не в словах, не наукой, а вот тем самым... что помочь н е ч е м, а тогда, если уж есть хоть немножко ч е м помочь, то вы могли быть уверены, что она сделает в с ё. Вот эта неспособность сделать хотя и чуть-чуть НЕ ВСЁ и эта потребность сделать именно СОВСЕМ ВСЁ, что возможно,- этот императив и был сутью "старых докторов, каких теперь не бывает" и каким она, последняя, была. И было это вызывающе просто. Например, если ты простужен, она спросит, хорошо ли ты спишь, ты удивишься: при чем тут сон? - она скажет: кто плохо спит - тот зябнет, кто зябнет - тот простужается. Она даст тебе снотворное от простуды (аллергия всё еще была выдумкой капиталистического мира), а тебе вдруг так ласково и счастливо станет от этого забытого темпа русской речи и русских слов: зя-бнет... Что - всё правильно, всё в порядке, всё впереди... померещится небывалое утро с серым небом и белым снегом, температурное счастье, кто-то под окном на лошадке проехал, кудрявится из трубы дым... Скажешь, нервы шалят, что-нибудь, тетя, от нервов бы... Она глянет ледяно и проговорит: возьми себя в руки, ничего от нервов нет. А однажды, ты и не попросишь ничего, сунет в руки справку об освобождении: видела, ты вчера вечером курил на кухне - отдохнуть тебе надо.
И если бы некий наблюдательный интеллектуал сформулировал бы, хотя бы вот так, ей ее же - она не поймет: о чем это ты? - пожмет плечами Она не знает механизмов опыта! Как она входит к больному!.. никаким самообладанием не совершишь над собой такой перемены! она - просто меняется, и всё. Ничего, кроме легкости и ровности,- ни восьмидесяти лет, ни молодого красавца мужа, ни тысяч сопливых, синих, потных, жалких, дышащих в лицо больных - никакого опыта, ни профессионального, ни личного, ни тени налета ее самой: со своей жизнью, охотной жизнью. Как она дает больному пожаловаться! она утвердительно спросит: очень болит? Именно - ОЧЕНЬ. Никаких "ничего" или "пройдет" она не скажет. В этот миг только двое во всем мире знают, как болит: больной и она. Они - избранные боли. Чуть ли не гордится больной после ее ухода своею посвященностью. Никогда в жизни не видать мне больше такой способности к у ч а с т и ю. Зачета по участию не сдают в медвузе. Тетка проявляла участие мгновенно, в ту же секунду отрешаясь навсегда от своей старости и боли: стоило ей обернуться и увидеть твое лицо, если ты и впрямь был болен,- со скоростью света на тебя проливалось ее участие, то есть полное отсутствие участвующего и полное чувство, как тебе, каково. Эта изумительная способность, лишенная чего бы то ни было, кроме самой себя, сочувствие в чистом виде стало для меня Суть доктора. Имя врача. И никакой фальши, ничего наигранного, никаких мхатовских "батенек" и "голубчиков" (хотя она свято верила во МХАТ и, когда его "давали" по телевизору, усаживалась в кресло с готовым выражением удовлетворения, которое, не правда ли, Димочка, ничто современное уже не может принести... ах, Качалов-Мачалов! Тарасова - идеал красоты... при слове "Анна" поправляется дрожащей рукой пышная прическа...).
С прически я начинаю ее видеть. До конца дней носила она ту же прическу, что когда-то больше всех ей шла. Как застрял у девушки чей-то комплимент: волосы, мол, у нее прекрасные,- так и хватило ей убежденности в этом на полвека и на весь век, так и взбивалась каждое утро седоватая, чуть стрептоцидная волна и втыкался - руки у нее сильно дрожали,- втыкался в три приема: туда-сюда, выше-ниже и, наконец, точно в середину, всегда в одно и то же место - черепаховый гребень. Очень у нее были ловкими ее неверные руки, и эта артиллерийская пристрелка тремора: недолет - перелет (узкая вилка) - попал - тоже у меня перед глазами. То есть перед глазами у меня еще и ее руки, ходящие ходуном, но всегда попадающие в цель, всегда что-то делающие... (Это сейчас не машинка у меня бренчит - а тетка моет посуду, это ее характерное позвякивание чашек о кран: если она била чашку, что случалось, а чашки у нее были дорогие, то ей, конечно, было очень жаль чашки, но - с какой непередаваемой женственностью, остановившейся тоже во времена первой прически - она тотчас объявляла о случившемся всем кухонным свидетелям, как о вечной своей милой оплошности: мол, опять...- даже фигура менялась у нее, когда она сбрасывала осколки в мусорное ведро, даже изгиб талии - какая уж там талия! - и наклон головы были снова девичьими... потому что самым запретным поведением свидетелей в таком случае могла быть лишь жалость - замечать за ней возраст было нельзя.) Мне и сейчас хочется поцеловать тетку (чего я никогда не делал, хотя и любил ее больше многих, кого целовал) вот при этом позвякивании чашек о кран.
Она сбрасывала 50 или 100 рублей в ведро жестом очень богатого человека, опережая наш фальшивый хор сочувствия... и дальше было самое для нее трудное, но она была человек решительный - не мешкала, не откладывала: на мгновение замирала она перед своей дверью с разностью чашек в руках становилась еще стройнее, даже круглая спина ее становилась прямой, трудно было не поверить в этот оптический обман... и тут же распахивала дверь и впархивала чуть ли не с летним щебетом серовского утра десятых годов той же своей юности: мытый солнечный свет сквозь мытую листву испещрил натертый паркет, букет рассветной сирени замер в капельках, чуть ли не пеньюар и этюд Скрябина... будто репродукция на стене и не репродукция, а зеркало: "Дима! такая жалость, я свою любимую китайскую чашку разбила!.."
Ах, нет! мы всю жизнь помним, как нас любили...
Дима же, мой родной разлюбимый дядя, остается у меня в этих воспоминаниях за дверью, в тени, нога на ногу, рядом с букетом, род букета - барабанит музыкальными пальцами хирурга по скатерти, ждет чаю, улыбается внимательно и мягко, как хороший человек, которому нечего сказать.
Значит, сначала я вижу ее прическу (вернее, гребень), затем - руки (сейчас она помешивает варенье); медный начищенный старинный (до катастрофы) таз, как солнце, в нем алый слой отборной, самой дорогой базарной клубники, а сверху по-голубому сверкают грубые и точные осколки большого старинного сахара (головы),- все это драгоценно: корона, скипетр, держава - все вместе (у нас в семействе любят сказать, что тетка величественна, как Екатерина),- и над всей этой империей властвует рука с золотой ложкой - ловит собственное дрожание и делает вид, что ровно такие движения и собиралась делать, какие получились (все это очень живописно: управление случайностью как художественный метод...).
Я вижу гребень, прическу, руки... и вдруг отчетливо, сразу - всю тетку: будто я тер-тер старательно переводную картинку и, наконец, задержав дыхание, муча собственную руку плавностью и медленностью, отклеил, и вдруг - получилось! нигде пленочка не порвалась; проявились яркие крупные цветы ее малиновой китайской кофты (шелковой, стеганой), круглая спина с букетом между лопаток и - нога с прибинтованным тапком. Цветы на спине пышные, кудрявые, китайский род хризантем; такие любит она получать к непреходящему своему юбилею (каждый день приносят корзину от благодарных, и комната тети всегда, как у актрисы после бенефиса; каждый день выставляется взамен на лестницу очередная завядшая корзина...). Цветы на спине - такие же в гробу.
В нашем обширном, сообща живущем семействе был ряд узаконенных формул восхищения теткой, не знаю только вот, в виде какого коэффициента вводились в них анкетные данные - возраст, пол, семейное положение и национальность. Конечно, наше семейство было слишком интеллигентно, чтобы опускаться до уровня отдела кадров. О таких вещах никогда не говорилось, но стопроцентное молчание всегда говорит за себя: молчание говорило, что об этих вещах не говорилось, а - з н а л о с ь. Она была на пятнадцать лет старше дядьки, и у них не было детей, и она была еврейка. Для меня, ребенка, подростка, юноши, у нее не было ни пола, ни возраста, ни национальности, в то время как у всех других родственников эти вещи были. Каким-то образом здесь не наблюдалось противоречия.
Мы все играли в эту игру: безусловно принимать все заявленные ею условности,- наша снисходительность поощрялась слишком щедро, а наша неуклюжая сцена имела благодарного зрителя. Неизвестно, кто кого переигрывал в благородстве, но переигрывали все. Думаю, что все-таки она могла видеть кое-что сверху,- не мы. Не были ли ее, вперед выдвинутые условности высокой реакцией на нашу безусловность?.. Не оттого ли единственным человеком, которого она боялась и задабривала сверх всякой меры, была Павловна - наша кухарка: она могла и не играть в нашу игру, и уж она-то знала и то, что еврейка, и то, что старуха, и то, что муж... и то, что детей... Что смерть близка. Павловна умела это свое знание нехитрое, но беспощадно-точное, с подчеркнутым подобострастием обнаруживать, так и не доходя до словесного выражения, и за это свое молчание, с суетливой благодарностью, брала сколько угодно и чем попало, хоть теми же чашками.
Мы и впрямь любили тетку, но любовь эта еще и декларировалась. Тетка была - Человек! Это звучит горько: как часто мы произносим с большой буквы, чтобы покрыть именно анкетные данные, автоматизм нашей собственной принадлежности к роду человеческому приводит к дискриминации. Чрезмерное восхищение чьими-либо достоинствами всегда пахнет. Либо подхалимством, либо апартеидом. Она была ч е л о в е к... большой, широкий, страстный, очень живой, щедрый и очень з а с л у ж е н н ы й (ЗДН - заслуженный деятель науки; у нее было и это звание). В общем, теперь я думаю, что все сорок лет своего замужества она р а б о т а л а у нас тетей со всеми своими замечательными качествами и стала к а к р о д н а я. (Еще и потому у них с Павловной могло возникать особое взаимопонимание: та ведь тоже была Человек...)
Мы имели все основания возвеличивать ее и боготворить, столько, сколько она для всех сделала, не сделает никто из нас даже для себя: она спасла от смерти меня, брата и трижды дядьку (своего мужа). А сколько она помогала так, просто (без угрозы для жизни),- не перечислить. Этот список рос и канонизировался с годами, по отступающим пунктам списка. Об этом, однако, полагалось напоминать, а не помнить, так что это вырвалось у меня сейчас правильно: как родная... И еще, что я узнал, значительно позже, после ее смерти, что она была к а к ж е н а. Оказывается, все эти сорок лет они не были зарегистрированы. Эта старая новость сразу приобрела легендарный шик независимости истинно порядочных людей от формальных и несодержательных форм... Остальные, однако, были зарегистрированы. Сошло время - илистое дно. Ржаво торчат конструкции драмы. Это оказывается не жизнь, а сюжет. Он - неживой от пересказа: годы спустя в нашем семействе прорастет информация в форме надгробия.
А я из него теперь сооружаю постамент...
Она была большой доктор, и мне никак не отделаться от недоумения: что же она сама знала о своей болезни?.. То кажется: не могла же не знать!.. то - ничего не знала.
Она попробовала ногу, а потом попробовала инфаркт.
От инфаркта у нее чуть не прошла нога. Так или эдак, но из инфаркта она себя вытянула. И от сознания, что на этот раз проскочила (это в данном случае она могла сказать себе с уверенностью) , так приободрилась и помолодела, и даже ногу обратно уместила в туфлю, что мы все не нарадовались. Снова пошли заседания, правления, защиты, консилиумы (вылечи убийцу! - безусловно, святой принцип Врача... но нельзя же лечить их старательней и ответственней, чем потенциальных их жертв?.. однако можно: закон жив там, где живы его парадоксы - как в Англии...). ...и вот я вижу ее снова на кухне, повелевающую сверкающим солнцем-тазом.
Однако таз этот взошел ненадолго.
Тетка умирала. Это уже не было ни для кого... кроме нее самой. Но и она так обессилела, что, устав, забывшись, каждый день делала непроизвольный шажок к смерти. Но потом спохватывалась и снова не умирала. У нее совсем почернела нога, и она решительно настаивала на ампутации, хотя всем, кроме нее... что операция ей уже не по силам. Нога, инфаркт, нога, инсульт... И тут она вцепилась в жизнь с новой силой, которой, из всех нас, только у нее и было столько.
Кровать! Она потребовала другую кровать. Почему-то она особенно рассчитывала на мою физическую помощь. Она вызывала меня для инструкций, я плохо понимал ее мычание, но со всем соглашался, не видя большой сложности в задании. "Повтори",- вдруг ясно произнесла она. И - ах! - с какой досадой отвернулась она от моего непарализованного лепета.
Мы внесли кровать. Это была специальная кровать, из больницы. Она была тем неуклюжим образом осложнена, каким только могут осложнить вещь люди, далекие от техники. Конечно, ни одно из этих приспособлений, меняющих положение тела, не могло действовать. Многократно перекрашенная тюремной масляной краской, она утратила не только форму, но и контур,- стала в буквальном смысле нескладной. Мы внесли этого монстра в зеркально-хрустально-коврово-полированный теткин уют, и я не узнал комнату. Словно бы все вещи шарахнулись от кровати, забились по углам, сжались в предчувствии социальной перемены: на самом деле просто кровати было наспех подготовлено место. Я помню это нелепо-юное ощущение мышц и силы, преувеличенное, не соответствовавшее задаче грузчика: мускулы подчеркнуто, напоказ жили для старого, парализованного, умирающего человека,- оттого особая неловкость преследовала меня: я цеплял за углы, спотыкался, бился костяшкой, и словно кровать уподобляла меня себе.
Тетка сидела посреди комнаты и руководила вносом. Это я так запомнил она не могла видеть посредине, она не могла сидеть, и середина была как раз очищена для кровати... Взор ее пылает каким-то угольным светом, у нее никогда не было таких глубоких глаз. Она страстно хотела перелечь со своего сорокалетнего ложа, она была у ж е в той кровати, которую мы еще только вносили,- так я ее и запомнил посредине. Мы не должны были повредить "аппарат", поскольку ничего в нем не смыслили, мы должны были "его" чуть раздвинуть и еще придвинуть и выше-выше-выше установить его намертво-неподвижные плоскости, и все у нас получалось не так, нельзя было быть такой бестолочью, видно, ей придется самой... У меня и это впечатление осталось, что она сама, наконец, поднялась, расставила все как надо видите, нехитрое дело, надо только взяться с умом - и, установив, легла назад, в свой паралич, предоставив нам переброску подушек, перин и матрацев, более доступную нашему развитию, хотя и тут мы совершали вопиющие оплошности. Господи! за тридцать лет она не изменилась ни капли. Когда мы, в блокадную зиму, пилили с ней в паре дрова на той же кухне, она, пятидесятилетняя, точно так сердилась на меня, пятилетнего, как сейчас. Она обижалась на меня до слез в споре, кому в какую сторону тянуть, пила наша гнулась и стонала, пока мы спасали пальцы друг друга. "Ольга! - кричала она, наконец, моей матери,- Уйми своего хулигана! Он меня сознательно изводит. Он нарочно не в ту сторону пилит..." Я тоже на нее сильно обижался, даже не на окрик, а на то, что меня заподозрили в "нарочном", а я был совсем без задней мысли, никогда бы ничего не сделал назло или нарочно... я был тогда ничего, неплохой, мне теперь кажется, мальчик. Рыдая, мы бросали пилу в наполовину допиленном бревне. Минут через десять, веселая, приходила она со мной мириться, неся "последнее", что-то мышиное: не то корочку, не то крошку. Вот так, изменился, выходит, один я, а она всё еще не могла свыкнуться с единственной предстоящей ей за жизнь переменой: в Тот мир она, конечно, не верила (нет! так я и не постигну их поколение: уверенные, что Бога нет, они выше меня несли христианские заповеди...).