Сочинения в четырех томах. Том 2 - Гиляровский Владимир Алексеевич 12 стр.


— Как это им охота? Тоже люди, а такими делами занимаются! Лучше бы работали…

Я невольно задумался над последней фразой.

— Вы какими судьбами здесь? — вдруг услышал я сзади.

Оглянулся — мой старый знакомый, актер Л.

— По делу приехал, — сказал я.

— А вот и мы по делу едем, — сказал Л., указывая на рыдван.

— Куда же?

— В Симбирск, верст полтораста отсюда. Здесь наше дело расстроилось, сборов не было, вот и едем. Бог даст, прокормимся… Вот и наши идут. Знаком?

Из гостиницы вышли пять актеров и две актрисы. Из актеров трое были знакомы. С другими и с актрисами меня познакомил актер К.

— Ну что, все уложено? — спросил Л., одетый в русскую поддевку, подпоясанную кавказским поясом.

Из рыдвана высунулся высокий, худой, как голодный заяц, помощник режиссера:

— Все-с! Только водочки бы на дорожку!

— Да, надо, возьми бутылку, — сказал Л.

— Две бы взять… дорога дальняя, — несмело заговорил актер маленького роста.

— Пожалуй, две, вот восемьдесят копеек, — подал Л. деньги.

— Помилуйте, господин Л., какой расчет, а? Добавить полтинник — четверть целую и возьмем.

— Куда четверть! Две бутылки довольно. Помощник исчез и через минуту вернулся с водкой.

— Теперь, господа, с богом, садитесь. Вы и вы, mesdames, поезжайте до заставы на извозчиках, а мы в колеснице. Проводишь нас, Владимир Алексеевич? — обратился он ко мне.

Я согласился, и мы вшестером поместились в рыдване.

— Трогай!

Ямщик затопал, зачмокал, засвистал, и рыдван зака, — чался по скверной мостовой, гремя и звеня; каждый винтик в нем ходуном ходил.

Мы сидели шестеро, а место еще оставалось в этом ковчеге, хотя целый угол был завален узелками и картонками.

— А что, господа, в каком мы классе едем? — сострил кто-то.

Все промолчали.

Сидели мы по трое в ряд, причем помощник поместился как-то в висячем положении. Сзади на главном месте сидели Л. и С. Последний стал актером недавно-это был отставной гусар, щеголь, когда-то богатый человек. Несмотря на его поношенный костюм, старый шик еще не покинул его. На руках были шведские сиреневые перчатки, а в глазу монокль. Третий сидел Р. Его бледное лицо, шляпа a la brigand, из-под которой светлыми прядями спускались жидкие прямые волосы, выгоревшее и поношенное пальто и сапоги в заплатах как нельзя более подходили к окружающей обстановке.

— Что будет в Симбирске? — заговорил он.

— Я думаю, что будут дела! Все-таки состав для такого города весьма недурен. Ты как думаешь?

— Я думаю, что выпить надо, — в ответ сказал С-ов.

— Что дело, то дело-с! — заегозил помощник и вынул бутылку.

— Погодите, господа, за заставой выпьем, — уговаривал Л.

— Да вот и застава!

Наш рыдван выкатился за два заставных столба и мягко заколыхался по пыльной дороге.

Влево в тени берез, которыми усажена была дорога, нас уже дожидались актрисы.

Мы сели на траву. Помощник режиссера откупорил обе бутылки.

— Зачем это вы обе?

— Пить-с! Да еще я думаю бутылочку бы взять… Вот и они выпьют, — указал на меня помощник.

Л. достал серебряный стакан, рыбу-воблу и связку кренделей.

— И тут без кренделей не могут. Ну, актерики-с, — сострил С-ов.

— Ну-ка, отвальную, — начал Л. и налил мне водки. Выпили, и через пять минут водки не было…

— Ну, господа, теперь в путь! — вставая, сказал Л. Попрощались. Перецеловались…

— В Москве увидимся! — крикнул из рыдвана Л.

— Увидимся постом! Желаю сотни заработать!

— Куда сотни! Дай бог прокормиться, с голоду не умереть или без платья не вернуться, — как-то печально промычал С-ов.

— До свидания!

— До свидания!

Через несколько минут рыдван скрылся за поворотом, и только долго еще треск и звон винтов и винтиков древней повозки доносились до меня по вечерней заре.

Дай им бог прокормиться!

ГУСЛИЦЫ И ГУСЛЯКИ

Лесом густым, сосновым шла песчаная дорога. Кое-где подле самой дороги, на воткнутой в землю палке, раздвоенной сверху, висела высохшая змея, убитая прохожими. Змей в гуслицких лесах очень много. Далее они часто переползали нам дорогу, и мой возница, уже немолодой, словоохотливый, шустрый гусляк, вскакивал с телеги, старался догнать змею и убить ее, после чего срезывал палку, расщепливал ее, втыкал в землю и вешал змею.

— Для чего это ты делаешь, Василий Степанович? — спрашивал я его.

— За кажинную змею, кую убьешь, сорок грехов прощается, — отвечал он, крестясь.

— Хорошо. А вешаешь ее зачем?

— Никак нельзя без этого, ее оживят свои, заслуга пропадет.

— Кто это свои?

— Царь ихний, змейный.

— Какой царь? — удивился я.

— Змейный царь: он большой змий, белый, будто высеребрен, глаза словно яхонт, красные, и на голове золотая корона, а живет этот змий в земле, и все знает: где, к примеру, змея убита, он в минуту там — зашипит, зашипит, и змеи разные к нему со всех сторон сбегутся. А у царя на голове, под короной есть живая и мертвая вода. С правой стороны живая, с левой — мертвая. Змеи этой воды на жигалище (жало) из-под короны достанут и помажут убитую — сначала мертвой, от которой раны зарастут, а потом живой глаза помажут, и змея оживет. Вот для этого ее и вешают, чтобы достать нельзя.

— А кто это тебе говорил?

— Все знают; в книгах так писано.

— Да ведь в книгах и врут частенько.

— Нет, барин, в книгах не врут, которые настоящие книги, а вот в газетных книгах врут.

— В каких газетных?

— Которые примерно из газетов печатают.

— Не понимаю, объясни!

— Сейчас. Об Чуркине: сперва в газетах писали, потом из этого в книгу напечатали, и все вранье: там пишут убивства да убивства, а Вася Чуркин отродясь никого не убивал, потому он был человек не такой, чтобы убить… Это они зря пишут. Вот другой его брат, Степка, по прозвищу Михалкин, который теперь в Московском остроге сидит, — тот хуже! А Вася что!.. Вася добрый, царство ему небесное!

— Разве он умер? А пишут жив.

— Два, а то и три года как умер в бегах; да вот жена в Запокорье, спросите — она там живет, теперь одна; или в Барскую заедешь, там отец Васи, Василий Ефимович, живет, они скажут.

Сзади нас послышался ямской колокольчик…

— Надо так полагать становой или Балашев катит… — обратился ко мне ямщик.

— Кто это Балашев?

— Фабрикант здешний, богатеющий фабрикант… У него и Чуркин рабочим был… Все Гуслицы у Балашева работают, ничего, хозяин хороший, жить можно… — Колокольчик загремел ближе, и, наконец, из-за деревьев показалась пара, запряженная в маленький тарантасик, в котором сидели два мужика, одетые в новые черные чуйки и такие же картузы. Оба седока и ямщик были сильно навеселе и быстро, галопом, промчались мимо нас.

— Ишь, мошенники, и не кланяются, знать, много награбили, — крикнул им вслед извозчик.

— Кто же это такие? — спросил я.

— Давыдовские, с «викторками» ездили.

Впоследствии от гусляков и частью от этого моего возницы удалось подробно узнать, что такое «викторки», и этими собранными мною, крайне интересными и еще неизвестными в печати сведениями я поделюсь с читателями.

Жители многих гуслицких деревень, привыкшие жить без работы, — мастера пускаться на всевозможные аферу — от делания фальшивых денег до воровства включительно. После первого беззаконного, но сильно развитого промысла второе место занимает хождение с «викторками» и «малашками».

«Викторкой» называется фальшивое свидетельство, выданное будто бы от волостного правления, на сбор подаяния по городам и селам, в пользу погоревших или пострадавших от голода и неурожая.

«Викторки» пишутся крайне безграмотно: уезды часто выставляются наудачу, также наудачу приписываются волостные правления и села, откуда выдано это фальшивое свидетельство. Под ними ставятся копченые печати, сделанные большей частью весьма искусно. У меня и в настоящее время находится отобранная полицией «викторка», безграмотно написанная. Вот ее содержание:

«СВИДЕТЕЛСТВО»

Выдано сие свидетельство хесьянам деревни Ивановки Власьевскай воласти Танбовскай губерния и уезда Ивану Никитену и Хведору Васильеву из Власьевскаго воласнаго Правленея, втом, что 11 сего Маия года 1882 означеная Ивановка деревня сплош вся выгорела и хресьяне встрашном бедствие находютца, пачиму попрозбе им воластное Власьевскае Правленея и выдало дляради сбора на погарелое место павсемесным местам Рассеи сие свидетельство сприсавокуплением воласной казенной печяти.

Внизу следуют, сделанные тем же почерком, неразборчивые подписи старшины и волостного писаря, а еще ниже печать Власьевского волостного правления, прекрасно сделанная, что подтверждает славу граверного искусства гусляков.

С подобными «викторками», взятыми в нескольких экземплярах, отправляются гусляки в различные места России, выправив паспорт из волостного правления на полгода, или менее, и зарыв близ станции железной дороги приготовленные «викторки», так как при отправке их на промысел сельские власти часто обыскивают этих путешественников, и если находят при них «викторки», то аферистов не отпускают на промысел. Сумевшие же добраться до станции, отправляются кто куда, более всего в столицы, где и предлагают, в особенности купечеству, «викторку» с просьбой о пожертвовании, прося записывать под написанными ранее фальшивыми фамилиями, сколько кто пожертвует. При этом главными жертвователями бывают богатые раскольники.

Во время хождения с «викторками» мнимые погорельцы не брезгают плохо лежащими вещами и воруют их у своих благодетелей. Проезжая в жаркие летние дни по некоторым гуслицким деревням, перед бедными избами можно нередко увидеть повешенное на веревках для просушки различное платье, как мужское, так и женское, вроде шубок, сюртуков, пальто, фраков и других городских костюмов, не употребляемых в деревнях. Все эти вещи или были пожертвованы в городах на погорелое место, или краденые.

«Малашками» называются написанные на настоящих бланках фальшивые паспорта на чужие имена, но с приметами лица, которому даются. Аферисты запасаются каждый пятью-шестью «малашками», являются в город, нанимаются в услужение и при удобном случае жестоко обкрадывают хозяина, оставив один из своих фальшивых паспортов в руках у него, с другим поступают на новое место и так продолжают до последнего экземпляра «малашки».

Как «малашки», так и «викторки», делаются в Гуслицах в большом количестве, и все сборщики известны поименно каждому крестьянину. Часто эти сборщики возвращаются домой на парах и тройках хороших коней, везя с собой узлы платья и полные кошельки денег, после чего «мир» угощается на их счет, а бывает, что этих обманщиков, как бродяг, неудачников, присылают по этапу. Но последнее бывает реже.

Во многих деревнях можно встретить старые, заколоченные избы наглухо — это значит, что обитатели целыми семействами уехали с «викторками» на Дон или отправились в Сибирь для сбыта фальшивых бумажек, которые частенько перевозились в иконах, середины коих были выдолблены. Кроме этих промыслов, в некоторых деревнях занимаются конокрадством, и даже «Елизаровские лошаводы», т. е. крестьяне деревни Елизарова, Запокорской волости, вошли в пословицу. Лошади приводились из соседних уездов, и елизаровцам конокрады за каждую лошадь ставили по два ведра водки, а потом писали приговор, что лошадь деревенская доморощенная…

БЕГЛЫЙ

Стояла весна. Кое-где в глубоких оврагах вековечной тайги белелся снег, осыпанный пожелтелыми хвоями, а на скатах оврагов, меж зеленевшей травы кое-где выскакивали из-под серого хвороста голубоватые подснежники. Верхушки мелких сосенок пустили новые ростки, светло-зеленые, с серыми шишечками на концах, заблистали бриллиантовые слезки на стволах ели, сосны и кедра. Молодая березка зазеленила концы своих коричневых почек, а на окраинах и вся покрылась изумрудным убором, рельефно отделяясь от темной стены старых елей и сосен и еще черневшихся лиственниц.

По утрам окраины тайги оживали: тысячи птиц кричали без умолку на разные голоса. Самый воздух, согретый яркими лучами солнца, был полон весеннего аромата сосны и березовой почки, полон расцветающей жизни, полон могучей силы.

Никогда не бывает так прекрасна тайга, как весной! И чем дальше человеческое жилье, чем тайга глуше, тем она прекраснее, величественнее и тише.

В самой глуши никто не нарушит ее тихой жизни, никто не мешает ее концерту, ее гармонии.

Каждая птичка поет сама по себе, дятел сердито стучит в дерево, ловя червячков, проделавших удивительные ходы в древесине, плачет кукушка, ветер гудит, стонут от него косматые головы седых великанов.

Всякий звук сам по себе, а дирижер — сама тайга — все эти раздельные звуки сливает в одно, и выходит концерт поразительный.

Человек заслушается этого весеннего, дикого и очаровательного таежного концерта, так заслушается, что всю жизнь тайга будет ему мерещиться и живо будет вставать в памяти.

И тем живее встает она, чем безотраднее ему. И скажет тот человек, если он болен лежит или заброшен в душный каземат, скажет одно:

— Послушать бы тайгу денек, как кукушка кукует, как дятел долбит, как ветер гудит по вершинам, послушать бы еще раз, а там хоть и умереть!

И манит тайга человека бывалого, неудержимо манит из душной тюрьмы на вольный простор.

Рискует старый бродяга попасть под плети, под меткую пулю часового, а все-таки рвется хоть денек послушать кукушку в тайге, поплакать с ней, как и он, бездомной, и умереть, отощав с голоду, или опять вернуться в тюрьму, обновленным таежной волей, до следующей весны, до следующих надежд на побег.

Бывалого бродягу зовет кукушка, а молодого удальца тянет родина далекая, дойти до которой редким приходится.

Раза два удалец попробует побороть неизмеримое расстояние тайги, раза два опять неволей вернется в каземат, а на третий он и родину, пожалуй, готов забыть, а все-таки неудержимо бежит поплакать с кукушкой о далекой родине.

И вытягивает весна удалых добрых молодцев из-за решеток железных, из-за каменных стен, из-за острых штыков. И не страшны им в ту пору стены, ни грозна смерть — они сами не помнят себя, очарованные притягательною силой благоухающей вольной тайги.

— Воля! Вот она, воля-то, где! А-ох!.. Не надышишься просто! И сосной, и березкой пахнет… А там…

Он вздохнул и задумался.

Это был плотный тридцатилетний человек, в арестантском халате и шапке без козырька.

— А-ах! Хорошо! — вздохнул он еще раз. — А чего стоило добраться сюда. Да! Даже страшно. Впрочем, чего страшного — пуля, смерть, и только.

Страшно там, в этих подземельях, где, того и гляди, тебя задавят землей, как червя в норе, в темноте. Сгинешь и свету божьего не увидишь! Пуля что! Чик и шабаш! А там всю жизнь под землей, без надежды на солнышко взглянуть! Всю жизнь…

Он задумался.

— А солнышко-то, солнышко!

Бродяга прикрыл глаза сверху, как козырьком, рукой и посмотрел на запад.

А оттуда сквозь чащу дерев прорывались режущие, ярко-красные лучи заходящего солнца. Они играли и бегали на стволах деревьев, соскакивали с них и блестящими «зайками» прыгали дальше на следующих стволах, на чуть зазеленевшейся траве, на сети сучьев.

Лучи все ярче и ярче горели, и наконец меж стволами начал скользить самый диск солнца, переливавшийся, как расплавленный металл, брызгавший сиянием ослепительных лучей.

Бродяга, стоявший на берегу лесного оврага, жмурился, а все продолжал смотреть на солнце, опускавшееся за верхушки леса.

Чем ниже опускалось солнце, тем темнее и темнее становилась пропасть оврага.

Все выше и выше бежали золотые «зайки» по старым великанам, блеснули на их шапках, прошли розовой полоской по беловатым облакам и исчезли.

Как-то сразу почернели овраг и лес, будто задернулись от света черной занавесью. Сразу холодно стало.

Бродяга вздрогнул, нащупал спички в кармане и стал опускаться на дно оврага, захватывая по пути сухой валежник.

Снизу тянуло холодом. Там еще белелся снег. Бродяга взглянул на дно и переменил свое намерение. Он опять поднялся наверх, выбрал чистую полянку, натаскал хворосту, вынул спичку, погрел ее сначала за ухом и зажег.

Чуть заметными, беловатыми полосками побежал огонь по сухому валежнику, зачернелся дым, а потом полосы огня, по мере того как темнело небо, краснели; клубы дыма исчезали в темноте, сверкая по временам мчавшимися кверху звездочками искр, или прорезывались кровавыми языками пламени, когда бродяга шевелил костер или бросал свежий валежник.

Он вынул из мешка хлеб, воткнул кусок на палочку и стал жарить над угольями. Хлеб дымился, трещал и слегка обгорел.

Бродяга аппетитно понюхал, снял шапку, положил ее на колена, перекрестился и стал есть.

Свежий ветерок подул из-за оврага и гулко зашумел вершинами.

— Наш, рассейский ветерок, с заката. Ишь, теплый какой!

Он подкинул еще валежнику в костер, нахлобучил шапку до ушей, устроил постель из еловых ветвей и хворосту и лег, плотно закутавшись в широкий арестантский халат.

— Дом, а не халат… Спасибо смотрителю, будто знал, что понадобится, — новый дал! — улыбнулся он.

И представилось ему, как перетрусил носастый смотритель, придиравшийся за каждую мелочь к арестантам и дрожавший, как осиновый лист, перед начальством. Вспомнился ему и последний побег из деревянной полусгнившей тюрьмы.

Ночь была такая же темная; окно его секретной камеры с заржавленной решеткой выходило в поле, за которым синела бесконечная тайга. Под окном торчали острые концы бревенчатого частокола, заменявшего тюремную стену, и за частоколом постоянно двигалась взад и вперед полоска штыка, — днем синяя и ночью светлая, от красноватого отблеска закоптелого, грязного фонаря.

Назад Дальше