Вот тут-то мне и пришлось совершенно случайно вмешаться в это дело.
Началось с того, что, присутствуя по какому-то крупному делу в окружном суде для газетного отчета, я попал «под суд».
Попасть «под суд» — тогда обозначало спуститься в нижний этаж здания суда, где был буфет.
Во время перерыва заседания я вхожу в буфет и вижу: за угловым столиком одиноко сидит знаменитый адвокат, мой добрый приятель — Ф. Н. Плевако. По воскресеньям я нередко бывал у него на пироге в его доме на Новинском бульваре…
Сидит задумавшись, опустил свое огромное четырехугольное, калмыцкого типа, лицо на ладонь левой руки в самой задумчивой позе — и, увидав меня, пригласил за свой стол.
Мне подали завтрак, а он все молчит и хмурит брови.
— Вы что это, Федор Никифорович, задумались так?..
— Н-да, задумаешься! Ну, хорошо, я вам расскажу, только беру с вас слово не печатать этого в газетах… Я говорю с вами не как с корреспондентом, а как с добрым знакомым. Второй день мучаюсь — а ничего не могу придумать. Вы, конечно, знаете Асадулаева?
— Никогда в жизни не видел, а знаю, что есть такой богач-нефтяник Шамси-Асадулаев.
— Он самый. Ну слушайте же.
И рассказал мне Плевако, что к нему обратился Шамси с просьбой спасти ему жизнь, рассказал свое семейное положение и охоту за ним родственников, что уже одно покушение было на его русскую жену и на днях убьют и ее и его наверное. Цель у них, конечно, получить наследство. Причем они предупреждают, что если он переведет состояние на жену, то ее убьют тоже. Обращаться к прокурору, в полицию — ничего не выйдет! Шамси с ума сходит, не знает, что делать… и я тоже не знаю.
— А Шамси перевел состояние на жену?
— Нет… Он боится переводить… А главное, боится, что его убьют и тогда наследство перевдет к его семье… Как тут быть?
— Да очень просто, — говорю. — Пусть он составит духовное завещание.
— Да уж составлено — половину той семье, половину жене…
— Это знает старая семья?
— Ну за это и убить хотят.
— Так вот, Федор Никифорович, пусть завещание это останется без изменения, только прибавьте одну стрючку: в случае насильственной моей смерти и жены все мое состояние перейдет целиком на дела благотворительности. И уведомить об этом семью!
— Пожалуйте, сейчас суд войдет, публика уже в зале, торопитесь, — подбежал ко мне курьер.
Плевако хлопнул себя по лбу. Глаза его сверкали.
— И как не додумался я.
— Извините, бегу, боюсь опоздать.
Плевако мне что-то кричал вслед, а я мчался по узенькой лестнице вверх.
Как-то появилась заметка в газетах о беспризорных, ночующих по участкам. Образовалось общество «защиты беспризорных детей». Во главе стояла жена градоначальника, что привлекло массу московских богатеев, и дело пошло: стали открываться приюты, школы беспризорных. Печать заговорила сочувственно. «Русское слово» меня просило дать отчет об одном важном заседании общества в зале дома градоначальника, куда я успел попасть только к десяти часам, прямо из балета, во фраке. Я прибыл к концу заседания, на котором только что выбрали в почетные члены Асадулаеву, пожертвовавшую какую-то очень крупную сумму на новый приют. Ее поздравляли — и она приглашала по своему выбору человек двадцать особо почетных членов сейчас же ехать к ней на ужин. Меня кто-то представил ей, и через полчаса я входил в яркий зал, с огромным столом, сверкавшим серебром и хрусталем.
Я, проголодавшийся, набросился на зернистую икру, балыки, горячие закуски и пропускал рюмку за рюмкой. Сам Шамси всем молча кланялся и угощал, как умел, полный радушия. Блестящая Марья Петровна тоже. Около нее помогали ей молодые люди в черкесках с золотыми украшениями. Это были сыновья и родственники Шамси, сразу помирившиеся после нового духовного завещания, жившие уже в Москве у Асадулаевых — лучшие их защитники!
И вот, благодаря беспризорным, я лакомлюсь деликатесами и чудными винами в ожидании роскошного ужина…
Но не пришлось поужинать! Почти рядом со мной стоял и закусывал градоначальник. К нему быстро подбежал чиновник особых поручений и шепчет ему:
— Пожалуйте к телефону… Что-то ужасное… Сейчас на Лосиноостровской идет бой с анархистами… Есть убитые…
И оба исчезли к телефону в приемную. Я за ними. Телефон рядом с дверью в пустой коридор. Притворил дверь, слушаю.
— Что? Кто убит?.. и начальник ранен? На Ярославском вокзале. А… жив еще… А когда отходит экстренный? Роте уехать!
Я больше не ждал, а нырнул в переднюю, наскоро надел пальто, взял лучшего извозчика и через двадцать минут был на Ярославском вокзале.
Там суматоха страшная. У знакомого служащего узнаю, что на Лосиноостровской перестрелка — анархисты засели в дачу, их осаждают, есть раненые и убитые. Сейчас привезли с поездом раненых, отправили в больницу, а начальника охранки и еще какого-то офицера перевязывают у начальника станции в кабинете, что сейчас отходит поезд с войском.
Я бросился на платформу, по пути заглянув на перевязку: в кабинете начальника станции хлопотали доктора… я видел только двух раненых: одного перевязывали на диване, около него таз с кровью, другой, тоже раздетый догола, сидел на кресле, из плеча его текла кровь — доктор обмывал. Это был начальник охранки.
Я бросился к поезду — вовремя. Он уже бесшумно без всяких свистков, медленно двигался. Я в конце платформы догнал его и успел вскочить на площадку последнего вагона 3-его класса — а дверь вагона была затерта… Так и мерз я в снежную вьюгу на северном ветру, вспоминая о деликатесных закусках. Последний вагон мотало во все стороны, поезд мчался, как безумный!
С корабля на бал, — вспомнилось мне, но с бала на корабль, да еще в бурю. Много хуже.
Вот замелькали огни Лосиноостровской. Вдали грянул залп… Несколько ответных выстрелов… Снова залп… Форменная перестрелка влево от поезда…
Наконец он остановился. Последний вагон далеко от платформы. Я прыгнул в сугроб, увяз почти по пояс в снегу, и, когда выбрался, солдаты вылезали из вагонов. Сторож мне указал, куда — и я бросился бегом по дороге, завьюженной метущим снегом. Я бежал на выстрелы. На улице толпы народа жмутся к стенам… Посвистывают пули… Передо мной дача с открытым слуховым окном, из которого нет-нет да и мелькнет огонек. За соседней дачей в саду прячутся солдаты и жандармы. Палят в окно и крышу. Я затесался среди них. Узнаю, что анархисты скрылись в пустой даче, и когда их хотели арестовать — стали отстреливаться. По телефону вызвали из Москвы жандармов и солдат. Убили нескольких из них, убили жандармского офицера и ранили начальника охраны — полковника. Между садиком и дачей, в которой были мы, не то небольшой пустырь, не то двор. Низ дачи освещен изнутри — даже видна лампа на столе сквозь разбитые окна.
Пришли еще солдаты и тоже стали сзади нас. Снова дали залп по крыше, целясь в слуховое окно. Ответа не последовало. Стрельба прекратилась, и без выстрелов еще жутче стало.
— Что-то они затеяли, может, бомбы, — слышу шепот сзади меня.
Все стихло. Внизу дачи, как видно в окна, никого нет. Спрашиваю, стреляли ли из нижних окон и из дверей, получаю уверенный ответ:
— Нет, только из одного слухового окна с чердака.
Соображаю, что двор между мной и дачей не находится в полосе обстрела, — с чердака только можно стрелять вдаль, не вылезая из окошка.
Взглядываю на часы — половина второго. Опоздал в редакцию, весь заряд пропал. Решаюсь на исследование и вдвоем с каким-то оборванцем перебегаю дворик, заглядываю в окна, лампочка жестяная на столе, темнота в следующей комнате, где входная дверь и полная тишина. Ни звука. Подбегает к нам жандарм и двое солдат.
— Ну что?
— Да ничего не слыхать! Наверное, всех перебили.
— Еще бы, крыша как решето!
К нам присоединяется местный житель в железнодорожной фуражке и вынимает из кармана электрический фонарик.
Мы обходим с другой стороны. Рванули дверь — отворилась. Это сени, приставная лестница на чердак.
Прислушиваемся — ни звука.
К нам начинают присоединяться полицейские и солдаты.
Железнодорожник с фонариком поднимается по лестнице и тотчас же спускается.
— Там никого нет. Да я близорук — плохо вижу, только там тихо.
Беру фонарик, поднимаюсь. Никого. Гляжу дальше — у борова трубы лежит ничком человек, и луч фонаря осветил руку с зажатым в ней браунингом.
— Убитый лежит, — говорю я и передаю фонарик жандарму. А в это время оборванец как кошка взбирается по лестнице и исчезает на чердаке. Жандарм ждет с фонариком. Через минуту оборванец кричит сверху:
— Там убитые!
Быстро слезает и прямо к двери, но поскальзывается, и из-под его отрепьев падает на пол браунинг. Жандарм и двое каких-то уже наверху кричат:
— Только один убитый, больше никого нет! А у двери шум. Там задержали оборванца. — Вот он! Пистолет у него!
— Только один убитый, больше никого нет! А у двери шум. Там задержали оборванца. — Вот он! Пистолет у него!
— Держи анархиста! Вот он, этот стрелял! Жандарм спускается и заявляет, что там только один труп, а около него несколько браунингов.
— Уйти некуда, один только и был!
Я бегу на станцию, может, на счастье, поезд застану. И застал. Через десять минут наш экстренный поезд, погрузив четверых раненых, отправляется в Москву.
К самому отходу успел прибыть фельдшер, который мне уже дорогой рассказал, «что смехота вышла». Поймали анархиста с браунингом, а он оказался местным пьяницей, у убитого револьвер стащил да и попался. Его узнали местные жители и отпустили. Он сознался, что украл браунинг у убитого.
* * *Без четверти четыре я был в редакции, замерзший и в одной калоше, другая осталась в сугробах. Полосы газеты были сверстаны, у вкладного листа одна полоса сверстана, а другая еще в машине. Через полчаса моя корреспонденция в целую колонку уже стояла в полосе, нумер вышел в свое время.
АКТЕР ДАЛМАТОВ
В. П. Далматов — слишком крупная величина; это знают Петербург, Москва и вся интересующаяся театром Россия.
Мое первое знакомство было с ним в Саратове, в саду Сервье, в 1876 году, когда он играл первых любовников, а я был на маленьких ролях. Большой франт, ухаживатель и беззаботный гуляка с товарищами, Василий Пантелеймонович был общим любимцем.
Там же, в саду, он обратил на меня внимание, и мы подружились. Вскоре после этого я ушел на войну, и это мое решение поразило Далматова.
Во время моего пребывания в действующей армии Далматов очень заботился обо мне, писал и посылал разные вещи: фуфайки, чай, табак, конфеты и деньги, и все звал к себе служить. После кампании, тотчас после возвращения из Турции домой, я от него получил письмо (5 октября 1878 г.), в котором он поздравлял меня с благополучным окончанием кампании и приглашал к себе служить в Пензу, где он антрепренерствовал.
«Мне говорили, что вы уже получили отставку, если это так, то приезжайте ко мне трудиться… Я думаю, что отец доволен вашим поступком (я ушел на войну охотником), мне кажется, что он вполне заслуживает признательности и похвалы. Что же касается меня, то, в случае неустойки, я к вашим услугам; хотя я и вновь обзавелся семейством, но это нисколько мне не мешает не забывать старых товарищей…»
Таким Василий Пантелеймонович остался и до конца жизни: он помнил и любил товарищей-артистов и помогал им без отказа, часто не имея ничего сам.
Служа в его труппе в Пензе, куда я приехал после вышеприведенного письма, я насмотрелся на его отношения к актерской братии. То и дело приезжали или, может быть, вернее, приходили разные Крокодиловы-Вельские, Таракановы-Вяземские, и каждому давались деньги добраться до Москвы или до другого какого города. А если объявлялись бывшие сослуживцы — брал Василий Пантелеймонович к себе на службу, переполняя труппу. Авансами разоряли — но отказать не мог никому.
Сняв театр в помещичьем городе Пензе, Далматов сразу вошел в высшее общество, тогда еще проедавшее остатки своих барских имений. Губернатором был А. А. Татищев, покровитель театра, и во главе интеллигенции стоял адвокат В. П. Горбунов, страстный любитель сцены и великолепный актер-любитель. Около губернатора и Горбунова образовались два кружка любителей театра, и Далматов в том и другом кружке пользовался уважением и почетом. Театр помещался в доме Л. И. Горсткина, старого барина в полном смысле слова, имевшего свою постоянную литерную ложу и посещавшего иногда даже репетиции. Горсткин, долго вращавшийся среди избранного общества Петербурга и Москвы, приятель знаменитостей столичных театров, целыми часами просиживал с Далматовым в своем, Горсткинском, кружке пензенских театралов.
Все это вместе дало возможность Далматову высоко поставить театр в Пензе и давать лучший современный репертуар при великолепном исполнении. Сам он играл первые роли в комедиях, но так как в репертуар входила и оперетка, то Пенза Далматова видала в «Птичках певчих» — губернатором, в «Жирофле-Жирофля» — Мурзуком и Агасфером — в жесточайшей трагедии Висковатова «Казнь безбожному», состоявшей чуть ли не из 27 картин с умопомрачительными заглавиями.
Я хорошо помню трехаршинную афишу, испещренную огромнейшими буквами рубрик и кончающуюся так:
«КАРТИНА 27 И ПОСЛЕДНЯЯ
СТРАШНЫЙ СУД И ВОСКРЕШЕНИЕ МЕРТВЫХ,
в заключение чего всей труппой будет исполнена русская пляска».
Пьеса эта шла в бенефис актера Конакова, и в ней участвовали все первые персонажи, до ingenue M. И. Свободиной-Барышовой и примадонны Райчевой включительно.
Злился Далматов на актеров, выбиравших для бенефисов такие страшные вещи, но приходилось мириться, потому что они делали сборы, поднимая семьи лабазников с базара и сенной площади.
Зато бенефисы Далматова и Свободиной-Барышовой собирали всю аристократию, и ложи бенуара блистали модными аристократками, а бельэтаж — форменными платьями и мундирами учащейся молодежи.
Кончался сезон, Далматов прекрасно расплачивался с актерами, уезжавшими в Москву на великопостную биржу; сам он никогда не ездил для набора труппы, а все делалось перепиской, так как предложения к нему сыпались десятками. Великий пост Далматов отдыхал в своей роскошной квартире при театре, то устраивая кутежи в небольшой компании, то занимаясь чтением, приведением в порядок библиотеки и разучиванием новых ролей или выбором новых пьес, а иногда писал и сам пьесы, и одна, «Труд и капитал», была запрещена цензурой. Потом ее играли под другим названием.
За стаканом вина до утра мы засиживались в его кабинете, споря и мечтая. Самым ярким из наших разговоров была его фантазия насчет постановки «Гамлета». Он говорил от третьего лица.
— Был у меня один приятель, — говорил Далматов, — который возмущался постановкой «Гамлета», говоря, что это насмешка над Шекспиром… — И тут Василий Пантелеймонович до утра, увлекательно и неотразимо развивал свои фантазии, которые лет через двадцать после того, когда я это слышал, прочел в одном из напечатанных рассказов Далматова, где герой актер повторил то, что мы слышали тогда:
— Гамлет — первый христианский философ… На сцене его ставят совсем не так… Прежде всего это не трагедия, а картина нравов. С этой точки зрения и надо подходить к ней. На кой дьявол они ломаются, позируют в каких-то невероятных дворцах, в шутовских балетных костюмах, декламируют с пафосом… И пьесу бы я назвал не «Гамлет», а «Бродяга»! Гамлет со своим христианским пробуждением среди язычников — чистокровный бродяга, и таков он и должен быть. Я бы уничтожил колоннады и дал бы самые неприглядные внутренние помещения грязных средневековых дворцов… Сорвал бы балетные плащи и трико и одел бы всех в грязные ткани, заковал бы воинов не в картонную, а в настоящую броню, чтобы они ходили тяжело, глядели бы сурово… Подумай, какая нелепость: зима, ветер, а Гамлет и все придворные гуляют без штанов! Это в Дании-то. Ведь не Палестина!
— А лица? Это не датчане, не викинги! На их лицах, грубых и типичных, должна отразиться постоянная борьба, на море и суше… Росси! Сальвини! Да они более всех виноваты пред Шекспиром… Головы, завитые барашком… Маскарадные костюмы… Вы не чувствуете бытовой стороны пьесы и появления христианина среди язычников по существу. Первый Гамлет среди них ставит вопрос: «Быть или не быть?» Разве до него кто-нибудь задумывался и философски объяснял значение жизни человека? Этот основной христианский тезис всегда пропадает, заслоненный грехопадением матери…
— Не важно, что мать Гамлета, полюбив Клавдия, вышла замуж за любимого человека, а важно, что Клавдий лишил жизни человека из своих выгод. Но окружающие не понимают этого и весело празднуют, один христианин Гамлет протестует о гибели не отца, а человека! Христианин восстает за человека вообще!
— Офелия? Патока романтизма, извращающая смысл понятия о целомудрии… Долой белокурый парик!.. Ее помешательство выражено Шекспиром достаточно ясно… Помешательство Офелии вызвано убийством отца рукою человека, который ей нравился — заметь, физически прежде всего, точно так же, как и Гамлету Офелия… Ее сумасшествие произошло на чисто патологической почве… Это ясно из эротических песенок, которые она напевает в четвертом акте, в сцене сумасшествия.
— Офелия должна быть здоровая, кровь с молоком! Грешная, с темпераментом, а не бескровная лимфа по шаблону Гретхен, Луиз и других девственниц не от мира сего… Все ее помыслы прикованы к земле… Точно так же и все остальные лица, кроме Гамлета, который состоит из двух начал: в основе грубый варвар, поступающий несдержанно и коварно, способный на подлоги и преступления, не останавливающийся перед убийством, мстительный и злой. Можно себе представить, что получилось бы из Гамлета, если бы он не был проникнут идеей христианства и отсюда отвлеченной философией…