Сочинения в четырех томах. Том 2 - Гиляровский Владимир Алексеевич 30 стр.


Чем я рискую! Перепрыгиваю через перила сходней, чтобы не обходить целой горы хлама, подхожу и присаживаюсь на якорь, как раз против старика.

— Хлеб да соль!

— Хлеба кушать!

Жует хлеб, раздирает воблу — даже головы не поднял.

— Не узнаешь меня, Суслик?

— А?..

Даже вздрогнул весь. Правая бровь зашевелилась. Поднял голову, в глазах мелькнула молния испуга, но в тот же миг лицо стало маской.

— Все может быть. А я, васкобродь, вас прямо так и не помню… А память хорошая. Раз взгляну — не забуду. Да мне что… Я ведь не боюсь.

Говорит не торопясь, глядит как-то в сторону, а я чувствую, что на меня глядит.

— И бояться нечего — ведь я не полицейский.

— Мне что! Одно диву подобно… Что был я Суслик, это верно, что и говорить. Да-авно это было… А Сусликом я был. Диву подобно.

И тоже опять глаза и лицо без всякого выражения — только бровь подергивается… Посмотрел мне прямо в глаза вопросительно.

— Диву подобно!

— Диво больше будет! Мне ведь тоже тебя бояться нечего… Было время, на одном полозу ездили. Значит, друг на друга зря болтать не станем.

— Коли так, — так так! А диво!

— Ну, Суслик, слушай! Твоих сказок да бывальщин я наслушался, теперь мои за это послушай.

— Гляжу вот и в толк не возьму… Память отшибло.

— Ну так слушай, и память вернется! В Ярославле через два года после холеры на белильном заводе Сорокина ты кубовщиком был?

В первый раз я увидал, что глаза у него засияли каким-то добрым блеском.

— У Сорокина? Ну как же! Был.

— Ну и я там был, вместе кубики резали.

— Вот, провалиться, не узнаю!

— Да и узнать трудно после опорков в этой шкуре.

— Чудесам подобно!

— А помнишь, кто больному Иванычу кубики помогал резать? Ты ведь от нас через два стола работал. А помнишь, когда на него с ножом бросился Сашка, кто спас старика?

Воззрился на меня Суслик.

— Чудесам подобно! Таперча узнал!

Он снял с колен картуз с хлебом и воблой, положил его на землю, встал и поклонился мне, согнув до половины свою широкую спину и касаясь правой рукой земли, и опять сел.

— Так, стало-ть, первым делом получи от Иваныча земной поклон по его завету. Уж как он тебя, умираю-чи, поминал! И велел он мне, ежели когда тебя разыщу, передать тебе его грешное благословение и поклон до сырой земли. Много он говорил о тебе со мной. Говорил, что ты из ходовых ходовой и что ты неспроста на заводе околачивался. Вспоминал он, как ты Пашку вроде кутенка паршивого шваркнул.

— Сашку?

— Пашку, а не Сашку! Кому Сашка, а нам Пашка… Диву старик дался. Пашку вся каторга боялась, а ты, на-ко, как кутенка!

Заходила бровь у старика, глаза смеются.

— Вот теперь тебя узнал… Ухватка все та же. Я видел, как ты через перила сходни пересигнул… как зверь, Недаром старик о тебе говорил… Ну да уж…

Он сунул в рот кусок воблы и стал жевать.

— Что сказал он?

— Ну да что уж. Кажись, тебя Лексеем звали? В остроге он таких видывал. Из господских детей там двое были… Ученые… Супротив царя шли и народ бунтовать хотели… После Пашки разговор был.

— Там звали Алексеем, а тебя — Сусликом.

— Да я ведь к слову. Я ведь не пытаю, как теперь тебя кличут. Ведь что было — все сплыло… Вот и ты меня Сусликом спомянул — на том и стал. Кому надо, сам скажет. А молчит, так тому и быть, сталоть, так надо.

— Спрашивай, все-все по чистой правде отвечу, мне скрывать нечего теперь.

— И кто и что, и где и как — зовут, мол, зовуткой, а величают уткой. Одно тебя спрошу и дальше — во, запечатано.

И положил на губы четыре пальца.

— Запечатано. Только одно спрошу… Я тебе тоже послужить готов, хошь мне и под семьдесят, а я еще по полсотни верст в сутки бегаю… Бери меня — не раскаешься.

— Не понимаю что-то…

— Да я только одно это слово и хотел спросить, а там запечатано… — И опять четыре пальца на губы.

— Спрашивай, что хошь.

— Ну, скажи прямо: атаманишь где?

— Забирай выше. Это мелко. Какие теперь атаманы? Где станицу наберешь?.. Да атаманов больше, после Репки, не будет.

— Ре-епки?

И обе брови заходили, и глаза засверкали.

— Ну да! Я уж после узнал, что Иваныч-то, твой друг, Репка и был.

— Чудесам подобно!

Он схватился обеими руками за волосы, закрыл глаза и замотал головой.

— Ну да. Когда я с завода ушел, встретил на пристани в Ярославле одного, с которым в холерный год в лямке до Рыбны шел, бурлачка, он и сказал мне по старой дружбе. Костыга сказал!

— И Федотку знаешь! Шабры мы с ним были… Из-под Банновки…

— Костыга… Улан… Петля… Балабурда, — начал я перечислять общих знакомых. После каждого имени он только свое все:

— Чудовина! Чудесам подобно… Ну теперь, кто ты ни на есть, — бери меня голыми руками. Я весь с потрохами твой!

— Ну вот что, Суслик, чем на солнышке печься, пойдем на пристань в казенку чай пить.

— Да меня не пустят!

— Со мной пойдем — вот и ключ от нее.

— Ладно, пойдем, куда хошь, — после Репки теперь ты мой атаман.

Старик завернул остатки воблы и хлеба в тряпицу, сунул за пазуху, вынул берестяную тавлинку, потянул за ременный хвостик, открыл крышку, смачно понюхал и снова закрыл.

— Чего же меня не потчуешь?

— Табачишко-то плох, подмочен!

Опять открыл табакерку, пригласительно хлопнул два раза и подсунул мне.

— Да, суховат малость и с гнильцой. Ну уж я тебя своим пугну.

Вынул мою неразлучную маленькую табакерку, тоже стукнул два раза по крышке, что на языке старых нюхальщиков означает: «подходи, кто хочет».

— Серебряная никак? Поди, целковых пять стоит, — любовался он на мою табакерку.

— Отцовский подарок.

— У меня тоже была, поболе этой, тоже серебряная, с Петром Великим на коне.[31] После проезжего барина на Казанском тракту мне пришлась.

Забрал большую щепоть, поднес к носу и остановился:

— Духовита-ай!

Торопливо зарядил за два приема обе ноздри. Открыл рот, что-то хотел сказать, да не успел — зверски чихнул.

Потом перевел дух:

— Вот так табак. Во… — и опять, остановившись на полслове, еще громче чихнул.

— Эк ты, дьявола, разорвало! — крикнул проходивший мимо крючник.

— Ну табачок, что надо! Ну-у!

Я понюхал сам и опять подношу ему. Берет, нюхает, зло чихает.

— Прямо зверь, а не табак! Отродясь такого не нюхивал!

— Этот табак мне делает по моему заказу отставной пономарь церкви Троицы Листы в Москве.

— Стало-ть, ты в Москве бывывал?

— Живу в Москве.

— В самой Москве? Ну чудовина! — И глаза удивленные. — И… не трогают тебя?

— Нет, не трогают. Дай-ка твою тавлинку, я тебе своего сыпану.

Я выбросил его табак и высыпал ему свой.

— Да что ты? Себя обидел!

— У меня есть с собой запас табаку.

— Ну? Вот спасибо-то!

Открыл он свою тавлинку и меня потчует, хлопнув два раза. Потом сам зарядил — и расчихался.

— Ну и табачок — вырви глаз!

* * *

Захватил старик свою полупустую сумку и идет за мной по сходням на пристань.

— Тебя куда, дьяволище, черт несет! Пошел вон! — крикнул на него сторож, но я сказал ему, что это мой знакомый и чтобы он поскорей схлопотал нам чай. Дал ему рубль, велел купить фунта три калача и баранок.

Через четверть часа за столом сидели я и распоясавшийся, в одной рубахе, Суслик и пили чай из огромного медного чайника, прямо в котором и был заварен в трактире чай.

Я развязал корзинку с донскими гостинцами. Чего-чего тут не было! И пирожки с мясом и с яйцами, и с вареньем. Были домашние колбаски, ветчина, сало с розовой прорезью и три бутылки домашних старых на спирту наливок: вишневка, терновка и сливянка, густая, как сливки, то, что называется спотыкач: голова от нее свежая, а ноги спотыкаются. Мы молча, деловито пили чай, молча закусывали, только Суслик, со смаком долго пережевывая каждый кусок, то и дело повторял:

— Ну, Алексей Иваныч, и угостил! Отродясь такого не едывал!

Поели досыта. Закончив чаепитие, Суслик повернул вверх дном стакан на блюдечке и положил на дно огры-зочек сахара. А я опять стакан перевернул:

— Погоди, у нас еще на верхосытку кое-что есть! Откупорил сливянку и налил себе и ему, а на закуску положил сдобные пирожки с вишнями.

— Не пью ведь я его, винища-то.

— А ты попробуй, не заставляй меня одного пить!

— Ну, коли так, со свиданьицем! Осторожно сделал глоток, покачал головой.

— Ну и чудовина! Еще отпил.

— Гожо, ой гожо…

Я налил еще по полстакана. Пили и разговоры разговаривали. Разоткровенничался старик и все еще принимал меня за атамана какой-нибудь шайки, переодетого «для делов» в форму.

Трудно мне было объяснять ему те вещи и положения, о которых он никакого понятия не имел.

Трудно мне было объяснять ему те вещи и положения, о которых он никакого понятия не имел.

Я рассказал ему всю мою жизнь, и все он потом понял, но одно непонятно было ему: зачем я от семьи, от хорошей жизни бедовать в бурлаки да на белильный завод пошел?

— Диви бы ты пьяница был либо запутался в чем-нибудь, то кинул отца с матерью, ученье и житье барское…

Объяснил я ему о хождении в народ, объяснил, наконец, что я писатель, а чтобы писать, надо нужду народную узнать — вот для чего я бросил семью и стал писателем, и что описал уже жизнь бурлацкую и нашу работу на белильном заводе, что это прочитают, обратят внимание. Он согласился, что надо всю правду писать…

— Так вот, покойный Репка тогда еще тебя раскумекал, что неспроста ты на заводе… и я согласился с ним, только по-своему, я прямо подумал, что ты станицу собираешься составить и подходящий народ подыскиваешь. Так вот и сейчас думал, что ты атаманишь… А вот Репка-то говорил, что в старину такие люди, как ты, бывывали… Давно это было, еще до воли — при Николае Павловиче, рассказывал он мне уж в больнице, когда тебя и Пашку вспоминали. В скиту он жил, и жена его там была, а потом приехали полиция и войска забирать их, а они заперлись в сборной избе и все сами себя сожгли. И жена Репкина сгорела… Это еще до меня было, я уж после с ним познался… Самого его не было в те поры в скиту, а когда он пришел, на него солдатня навалилась — много он их пошвырял, а все-таки осилили и отправили в Сибирь в каторжный острог. Ну вот, рассказывал он, что там был такой писатель, который за народ стоял и супротив царя за правду стоял. Уж крепко они подружились, и Репка его звал бежать, но тот был человек слабый — отказался. И был там один жиган, три раза обратник, из себя зверь, вроде Пашки, он этого писателя все травил за что-то, а Репка за него заступался жигана изувечил и сам потом убежал. «Так вот и Алеша за меня заступился… Он неспроста на заводе», — говорил атаман. Вот тогда я понял, что такое писатель, а потом забыл, да вот ты напомнил.

Бутылку мы усидели всю, а он все говорит:

— Ты, значит, про завод всю правду описал в книгах?

— Всю. Только не назвал города и фамилии хозяина — этого начальство не позволило бы.

— Так. Значит, писатели-то, как и мы, сказыри… Рассказываем сказки да бывальщины, а имя-то настоящее переменим, ежели про живого говорим либо про какого-нибудь важного… В некотором, мол, царстве, да в некотором государстве жил-был… А имени-то не скажешь. И без имени овца — баран! А кому надо — догадается. Вот, ежели помнишь, я на заводе рассказывал, как атаман Дятел на нашу бурлацкую ватагу напал и как Репка в честном бою один на один этого Дятла зашиб насмерть я мы, бурлаки, у разбойной станицы Дятловой всю их добычу отобрали? Для тебя и для других заводских все это сказка была, а для нас с Репкой — бывальщина. Ну вот я тебе говорю: разве можно правду говорить, ежели бы знали, что сам Репка про себя слушает, что Иваныч-то он и есть!

— Ну вот, друг ты мой, и я той же дорожкой иду. Ну как в моем положении в Москве, примерно, где с разными богатыми и знатными мне возжаться приходится, как мне рассказать по правде о том, что я бурлачил, крючничал, зимогорил, — да мало что было! Ведь мне бы одни не поверили, а другие просто-напросто знаться со мной за позор сочли.

— Праведно… Значит, помалкивай. И опять четыре пальца на губы…

К этому разговору мы снова вернулись за трое суток, которые нежданно-негаданно мне пришлось провести с ним…

Слушал я его, слушал, да и самому захотелось поговорить. Прочел я ему свою поэму «Степан Разин». Каких уж я похвал от него наслышался, — говорить не приходится, а после своей поэмы я прочел ему «Утес» А. А. Навроцкого.

Есть на Волге утес, диким мохом оброс От вершины до самого края…

Как вскипел старик — глаза засверкали.

— Эту песню я слышал. Года три назад на пароходе, на корме сидели пятеро. Они сели в Самаре. Пели эту песню… Говорили, что студенты они… Потом явились капитан пароходный, жандармский полковник, и их разогнали, петь эту песню запретили… Уж как мне хотелось добиться эту песню…

— Изволь, я тебе прочитаю всю.

Особое впечатление произвели последние строки:

Слезы на глазах старика, выражение восторженное. Маска слетела прочь.

— Знаешь, Владимир Алексеевич (я ему открыл свое настоящее имя), ведь я сам оттуда, бывал на этом утесе, по-нашему Разин бугор, и сейчас туда еду… Ведь я сам из-под Нижней Банновки родом, а мать моя родом из Данилихи, что у самого бугра…

— Суслик… Уж извини, я тебя так по-старому зову…

— Так и зови.

— Знаешь что, свези меня на Разин бугор. Издали с Волги я его видал, а хотелось бы на нем побывать. Поедем вместе, билет я тебе возьму.

— Ладно, сведу. Тебе надо побывать, ты еще лучше напишешь что… Трудно туда забраться, и никто там не бывал, кроме тех, которые клады ищут… А мужики наши в жисть туда не пойдут. Там, говорят, сам Степан на цепи в пещере прикован.

В это время отворилась дверь, и ввалились два пассажира из местного купечества.

* * *

Я и Суслик в час дня выехали на «Самолете» до Нижней Банновки. Пароход пришел в Нижнюю Банновку в шестом часу утра. Я нанял лодку отвезти нас под бугор и к вечернему пароходу обратно в Банновку.

Не раз мне приходилось пробегать этот плес, и каждый раз с парохода смотрел я на этот знаменитый утес. Но по наружному виду он впечатления не производил — скала и скала отвесная среди целого ряда подобных утесов сажен около ста вышиной, прорезанных глубокими оврагами. Утес Степана Разина голее и отвеснее остальных. А над всеми ними рядом с утесом поднимается Дурман-Гора.

Не напиши А. А. Навроцкий своего стихотворения, не пой его студенчество, может быть, и не говорили бы о нем. Уж очень много более красивых и ярких мест в этой реке легенд, Волге-матушке.

— Приткнись туточка, — ткнул пальцем Суслик к поросшему лесом оврагу рядом с голой стремниной Разина бугра. — Есть еще там ход через Данилиху, ну да ладно, ихней дорогой я проведу тебя. А вы, ребятки, доставайте казанок да кашу варите, а мы к закату смотаемся.

Это были единственные слова Суслика за всю дорогу гребцам. Да и со мной он ничего не говорил. Гребцы тоже молчали. Значит, люди бывалые — рот запечатан.

Суслик — яркий представитель бывалых людей. Все у него по старинному правилу: во время еды молчит, дорогой молчит. И я, зная эти правила, подчинялся им.

«Нашел — молчи, украл — молчи, потерял — молчи».

Оставив багаж в лодке, мы взяли с собой только донскую корзинку, уже значительно облегченную, и зашагали по берегу Волги, постепенно поднимаясь по узкому известковому карнизу, где и следа тропинки нет. Из-под ног сыплется выветрившаяся порода, полная окаменелостей. Чего-чего тут нет! И «чертовы пальцы», и раковины, и куски окаменелой хвощи, и дерево, нередко самых причудливых форм. Я никогда и нигде не видал ничего подобного. Вот где можно составить сотни коллекций! Я иногда наклонялся и поднимал что-нибудь уж очень интересное и обращался к Суслику, шмыгавшему молча впереди меня в своих удобных для такой дороги лаптях, чего я не мог бы сказать о моих сапогах с каблуками.

— Суслик, нет, ты погляди какая!

— Ну ее, кинь. То ли там есть еще.

Идем. Вот уже рядом Разин бугор — ан овраг на пути, отвесные скалы, а внизу их кусты и деревья скрывают дно пропасти. По отвесу кое-где висят отдельные дубы — корни их в каменных трещинах, а сами на весу. А там, глубоко под нами, по дну журчит, сбегает ручеек в Волгу. Кругом наверху все голо. Из стены каменной ключики-роднички живыми хрусталиками сбегают в ручеек… Они то там, то тут, то над нами, то под нами… А солнце палит, и где возможно, рискуя загреметь в пропасть, вися над стремниной, подставляешь шапку под струйку и набираешь холодной водицы… Ни следа, ни признака тропинки. А над нами Дурман-Гора.

— Сюда вали.

Суслик тычет пальцем в густой кустарник, скрывающий бегущее вниз подобие тропинки нехоженой, на которой и признака человеческих следов нет. Она, иногда круто, иногда полого, спускается вниз карнизом по стремнине среди мелкого кустарника, таящего свои корни в расселинах. Из-под ног сыплется… То вдруг пропадет она — приходится держаться за утлые кустики, то снова вынырнет перед глазами, усеянная мелкими осколками… Иногда куча этого мелкого щебня, как живая, ползет из-под ног и тебя тащит. Того гляди, и сам сползешь в преисподнюю.

Назад Дальше