— Хилари, пожалуйста, отвези меня домой, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…
Я молчал. Мы выехали на шоссе.
— Хилари, прошу тебя, не гони так, ты что, хочешь, чтобы мы разбились… Хилари, не гони так… Хилари, Хилари… ох, пожалуйста, пожалуйста, отвези меня домой… ох, остановись, остановись же, остановись, не гони так…
Машину занесло — она пересекла среднюю полосу на скорости около ста миль в час. С какой машиной из шедших нам навстречу мы столкнулись — решил случай. Столкнулись мы с «бентли», в которой почти с такой же скоростью ехал биржевой маклер. Обе машины были разбиты вдребезги и еще шесть машин серьезно повреждены. Биржевой маклер отделался переломом ног. Никто больше серьезно не пострадал, кроме меня и Энн. У меня было много травм. Энн умерла в больнице на другой день.
У меня не было ни малейшего сомнения в том, что я вел себя тогда подло. Это сознание многие годы потом жило со мной. Но наш роман представлял собою такое сплетение противоречий, недопониманий, ошибок, мелких хитростей и просто слепого ожидания и надежды. Откуда нам было знать, что все придет к такому концу? Я был отчаянно влюблен — я любил эту женщину какой-то безнадежной, властной, всеобъемлющей любовью, так глубоко проникающей в душу, что она как бы служит сама себе оправданием. On n'aime qu'une fois, la première.[49] Я думаю, это верно, если иметь в виду единственного и неповторимого Эроса, хотя, быть может, единственный и неповторимый Эрос и не величайший из богов. Энн тоже была отчаянно влюблена, только у нее любовь была с надрывом — от безнадежности, которую она, очевидно, понимала, а я — нет. Она любила мужа, и я помнил — даже в минуты величайшего моего торжества, — как она была счастлива, когда мы впервые встретились, и я видел потом, как она бывала сломлена, как рухнуло ее счастье из-за меня и моей страшной любви.
Позднее — не раз за эти годы, проведенные почти в непрерывных размышлениях о событиях того лета, — мне приходило в голову, что я, пожалуй, переоценивал силу ее страсти. Вполне возможно. Даже если бы она не обнаружила, что беременна, решилась бы она когда-нибудь бросить Ганнера и прийти ко мне? Как складывались их отношения после того, как Ганнеру стало все известно? Я этого не знал, да и не хотел знать. С другой стороны, если бы я не обезумел от ярости после слов Энн, если бы я просто увез ее в тот вечер, осталась бы она со мной, не вынужден ли был бы я уступить и отвезти ее назад, к Ганнеру и Тристраму? Она, конечно, любила меня, в этом нет сомнения. Возможно, ее поразила сила моей любви, а этого иногда вполне достаточно, чтобы полюбить. Ах, если бы она не вернулась ко мне после того первого поцелуя. Если бы не сказала мне, что Ганнер знает про ее беременность. Это известие в тот момент почему-то произвело на меня страшное впечатление. Если бы она мне этого не сказала, я бы посчитал это осложнением, препятствием, чем-то требовавшим от меня решения, я бы не впал в такую ярость и отчаяние. Есть люди, которые утверждают, что мир давно потерян для любви. Я так не считал. Я любил Энн всем своим существом, что бывает только раз. Но я всю жизнь жалел, что это случилось. Жалел, что вообще встретил ее, ибо мир теперь был действительно для меня потерян — потерян не только для меня, но и для Кристел.
Я, естественно, тотчас подал в отставку. Подал в отставку и Ганнер. Он ненадолго занялся политикой, баллотировался даже в парламент от лейбористской партии, потом стал государственным чиновником, приобрел имя и известность. А я на многие годы заболел (по-моему, это точно описывает мое состояние). Заболел не психически. Я никогда не считал, что могу сойти с ума. Просто я был раздавлен, уничтожен. Я утратил самоуважение и с ним — способность управлять своей жизнью. Грех и отчаяние сопутствуют друг другу, и только покаяние может трансформировать грех в чистую боль. А я не мог отделить от горя обиду. Раскаивался ли я? Этот вопрос не раз волновал меня на протяжении лет. Может ли испытывать раскаяние полураздавленное, кровоточащее нечто? Может ли эта бесконечно сложная теологическая концепция проникнуть в поистине страшные закоулки человеческой натуры? Возможно ли такое, если у тебя нет Бога? Сомневаюсь. Можно ли одним лишь страданием обрести искупление? Мне искупления оно не принесло, а только сделало более слабым. Я, столь долго взывавший к справедливости, готов был за все заплатить, но платить было нечем и некому. Я сознавал, что убил Энн (и ее нерожденное дитя) — совсем как если бы ударил ее топором. Вся эта история была мастерски замята Ганнером. (Неудивительно, что он потом так преуспел в дипломатии высокого уровня.) Он распустил слух, что я любезно согласился подвезти Энн в Лондон. Потом мое имя и вовсе выпало из этой истории. И я исчез из Оксфорда, словно никогда там и не жил. Много времени спустя я слышал, как кто-то говорил, что первая жена Ганнера Джойлинга погибла в аварии, разбившись в своей машине. А я-то считал, что всю жизнь буду носить на груди бирку «Убийца». Но у каждого свои заботы, и люди склонны забывать. Не так уж ты всем интересен. Даже Гитлера и то мы забыли.
Кристел, конечно, вела себя идеально. Какое-то время было неясно, выживу ли я. Но я выжил и полностью оправился. Кристел провела у моей постели не одну неделю и не один месяц. Сначала я не все ей раскрыл, но в конце концов рассказал все. Она понимала, что жизнь для обоих нас кончена. И вела себя идеально. Я целый год не мог работать — и не из-за телесных травм, а из-за отчаяния. Меня мучили угрызения совести из-за Энн, я страдал физически и целыми днями сидел скрючившись. Меня мучила проблема ответственности за прошлое, перераставшая в проблему моего «я» — что же я собою представлял. Я без конца оплакивал крушение моих надежд. Утрату Оксфорда, всего, чему я научился, всех моих ученых званий и благ, утрату возможности перестроить жизнь Кристел и сделать Кристел счастливой. Я переехал на север и около года жил с Кристел в одной комнате в родном городке. Люди, знавшие меня и завидовавшие мне, с удовлетворением наблюдали крах умного, честолюбивого, удачливого Хилари Бэрда. (Какая жалость, что тетя Билл не дожила до этого. Ей бы это доставило такое удовольствие.) Мистер Османд к тому времени уже уехал из городка. Надеюсь, он так и не услышал о том, что произошло. Я оплакивал Кристел. Кристел оплакивала меня. Она меня и содержала, снова пойдя работать на шоколадную фабрику. Запах шоколада и по сей день возрождает в моей памяти то ужасное время.
Я, конечно, вполне мог бы оправиться и снова пуститься на завоевание всего того, чего я жаждал и что в значительной степени сумел обрести, когда встретил Энн. Оксфорд, безусловно, исключался, но ведь были и другие университеты, где я мог бы обосноваться, дать образование Кристел и зажить жизнью, более или менее похожей на ту, к какой я так стремился. Все это было бы возможно в том смысле, что какой-то другой человек в аналогичных обстоятельствах мог бы так поступить. Я не мог. Во всяком случае, не поступил так. Сколь это ни парадоксально, но мне было бы легче, будь я один. Главным камнем преткновения была для меня мысль о том, как пострадала Кристел, сколько она потеряла, как она разочарована, и горе по поводу участи Кристел подорвало мою волю как-то выправить положение. Мне просто хотелось умереть — во всяком случае, такое в ту пору было у меня настроение. Покончить с собой я не мог из-за Кристел. Мне хотелось спрятаться ото всех. Прожив год на севере, я направился в Лондон, как обычно делают преступники и люди раздавленные, потому что это самое подходящее место, чтобы спрятаться. И я спрятался. Потом приехала Кристел и тоже спряталась ото всех. Я нашел работу — стал клерком в фирме по прокату автомобилей. И потерял место, когда мне понадобилось сесть за руль. После катастрофы я ведь на всю жизнь был лишен права садиться за руль. Я нашел ерундовое место у агента по продаже недвижимости, потом не менее ерундовое место в муниципалитете. И наконец добрался до государственной службы, где с тех пор и работал, занимая весьма скромное положение, так что уже начал считать себя стариком.
А Ганнер исчез из моей жизни — я думал, навсегда. По мере того как он приобретал все больший вес и преуспевал, до меня стали доходить о нем слухи, я читал о нем в газетах, и, хотя упоминание его имени точно кинжалом ранило меня, я воспринимал эти вести, будто речь шла о незнакомом мне человеке. Ганнер стал крупным деятелем международного масштаба, человеком, действовавшим в Брюсселе, Женеве, Вашингтоне, Нью-Йорке, человеком, с которым мой путь никогда не пересечется. Я видел его после катастрофы только раз. Он пришел ко мне в больницу, как только я был в состоянии разговаривать. (У меня ведь была раздроблена челюсть, и некоторое время я совсем не мог говорить.) Он держался холодно, вежливо и попросил меня — совсем точно полицейский, расследующий мелкое нарушение, — рассказать, как все произошло. Я рассказал — во всяком случае, сообщил все технические подробности: скорость, с какой шла машина, как ее занесло. В момент столкновения я потерял сознание и не видел Энн после случившегося. Гаинер больше ни о чем меня не спросил. Он вышел из палаты — бесстрастный, без единого слов., или взгляда, которые могли бы установить между нами какую-то связь. Я, в свою очередь, тоже был холоден. Позже я снова и снова прокручивал в мозгу нашу последнюю встречу, думал о том, что я мог бы ему сказать. «Мне очень жаль. Простите меня». Но как я мог это произнести — он должен был помочь мне! Выкажи он хотя бы проблеск волнения, меня бы прорвало. Но волнения не было, и меня не прорвало. Позже я подумывал было написать ему, но так и не написал. А Тристрам в шестнадцать лет покончил с собой.
СУББОТА
Была суббота, утро. День стоял холодный, с резким холодным ветром, по небу неслись низкие бурые облака, сквозь которые изредка проглядывало размытое солнце, лишь подчеркивавшее, каким мокрым и грязным был Лондон. Мне снились скверные сны, большинство их я забыл, но ощущение ужаса осталось. Почему нам не дано так же быстро забывать грехи, как мы забываем наши сны? Впрочем, один сон я запомнил. Я находился в тихом жутком месте у воды, где какое-то крупное преступление то ли было совершено, то ли должно было совершиться. Весь кошмар этого сна состоял в том, что я не знал этого точно.
Утром я от души пожалел, что рассказал все Артуру. Рассказывая ему, я чувствовал, как мне становится легче. В этом было удовлетворение, близкое к оргазму. Я послал Артура за вином и почти все выпил сам. А сейчас, утром, я чувствовал себя ужасно: меня тошнило, кружилась голова, и я был сам себе противен. Я проглотил три таблетки аспирина и выпил уйму воды. И дело было не в том, что я сомневался в деликатности Артура или пожалел, что он все теперь знает. Мне было бы невыносимо, если бы об этом знал кто-то другой, Артур же никогда не воспользуется моей тайной. Просто то, что я все ему выложил, казалось мне теперь страшной ошибкой. Вся эта нескромная болтовня, все эти бесконечные пьяные откровения с ужасающей силой оживили прошлое. Отзвуки его жутко отдавались даже в моей унылой голой квартире. А я намеренно оставил свою квартиру голой, как оголил и свою жизнь в тщетной попытке убрать из нее все, что могло бы напомнить мне об Энн. Сегодня, раскрыв польский словарь, я увидел в нем засохший цветок, белую фиалку, которую Энн обнаружила в своем саду и подарила мне в ту прелестную невинную пору, когда я любил ее, а она еще об этом не знала.
День начался с письма от Томми.
Любовь моя.
Мне так жаль, что я оказалась такой никчемной вчера вечером, и, пожалуйста, извини за то, что я сказала насчет Лоры Импайетт: я знаю, что это было глупо. Ты знаешь, что я люблю тебя и хочу выйти за тебя замуж, но больше всего на свете мне хотелось бы облегчить твою боль, и я уверена, что если бы ты только поделился со мной своими бедами, тебе бы стало легче. Я не могу поверить, чтобы ты когда-либо мог совершить что-то плохое. Но даже если это так, ты должен простить себя. Чувство вины никогда никому не помогало, верно ведь? Так или иначе, я прощаю тебя во имя Господа нашего. Не хочешь принять это от меня в качестве рождественского подарка? Я так люблю тебя, что, мне кажется, я имею право тебя простить… (И так далее, и тому подобное.)
Я подумал, как это трогательно со стороны Томми предлагать мне прощение Господа Бога в качестве рождественского подарка, особенно если учесть, что она ведь понятия не имеет, в чем мой проступок; я понимал: мне очень повезло, что меня любит такая умная и милая молодая женщина, как Томми, но она была просто мне ни к чему, и я послал ее к черту.
Электричества по-прежнему не было. В квартире стоял ужасный холод. Я надел свитер и пальто — чувствовал я себя нелепым и неуклюжим, но все равно не согрелся. Зажигая спиртовую горелку, чтобы вскипятить чай, я обжег себе палец. Мистер Пеллоу постучал в дверь и попросил одолжить ему свечу. Я сказал, что у нас нет лишней. А немного спустя я поймал Кристофера, пытавшегося потихоньку выскользнуть за дверь, чтобы передать свечу мистеру Пеллоу. Я отобрал у него свечу. Кристофер сообщил, что Мика Лэддерслоу арестовали — в связи с кампанией краж, которую для пополнения своих фондов проводили маоисты; не дам ли я немного денег, чтобы взять его на поруки из тюрьмы? Я заявил, что нет. Кристофер ушел к себе и стал практиковаться на своей табле. Я велел ему заткнуться. Он вернулся на кухню и так крутанул винтик спиртовой горелки, что сломал его. Я сказал ему, что он мне осатанел и чтобы он убирался, но он и ухом не повел, так как я уже не раз это ему говорил. Тут явился Джимбо Дэвис — вид у него был вдохновенный, в руках зеленые ветки иммортели. Он пожал мне руку как-то особенно сочувственно (или, может, мне это показалось?) и прошептал: «Да, да…» И они с Кристофером уединились в комнате Кристофера, откуда вскоре донесся смех — должно быть, они веселились на мой счет.
Явилась Лора Импайетт. Мне отчаянно не хотелось видеть ее, но не хватило ума тотчас что-нибудь соврать. («Ах, какая обида, а я как раз уезжаю в Хоунслоу».) Сегодня, несмотря на сухую погоду, на ней была широкая желтая клеенчатая накидка с капюшоном, подвязанным под подбородком, стеганое пальто и синие саржевые брюки, схваченные у щиколоток велосипедными зажимами. Она не стала снимать пальто. Мы сели у кухонного стола — два нелепых, закутанных, продрогших существа с красными носами. Она бы с удовольствием выпила кофе, но у меня теперь не было никакой возможности согреть воду. Мы вглядывались друг в друга в полумраке.
— Хилари, а вы сможете это перенести, если Кристел выйдет замуж за Артура?
— Не говорите глупостей, Лора, только не говорите глупостей, моя хорошая.
— Я ведь знаю, как вы близки с Кристел.
— Я хочу, чтобы она вышла замуж за Артура.
— Тогда почему же вы были так бесконечно несчастны в четверг?
— Нисколько я не был несчастен, просто у меня болел зуб. Артур отличный малый.
— Артур не такая уж находка.
— Нищие не выбирают. И Кристел — не такая уж прекрасная английская роза.
— Я просто ушам своим поверить не могу, когда вы говорите так о Кристел.
— Я всегда вижу очевидное, даже если речь идет о моей сестре. Она может считать себя счастливой, что у нее вообще появился ухажер.
— Я как-то ждала от вас большей разборчивости.
— А кто я такой, чтобы проявлять разборчивость?
— Но неужели вам все равно! И, уж конечно, вы не можете всерьез говорить о том, что женитесь на Томми.
— Кто сказал, что я женюсь на Томми?
— Вы — в четверг.
— Я просто болтал что попало — лишь бы вы молчали.
— Как это мило с вашей стороны! Знаете, Хилари, вы себя недооцениваете. В вас так много заложено, а вы так мало это используете. Такое впечатление, точно из вас весь дух выпустили, точно вы окончательно потеряли весь запал.
— Так оно и есть.
— Но почему? Хилари, вы должны сказать мне. Вам же легче станет, если вы кому-то все расскажете. Я знаю, что-то тут есть. Хилари, ну разрешите мне помочь вам. Я же так люблю вас, мой дорогой, разрешите мне помочь. Не ставьте на себе крест. Я знаю, вам нужен дом и вам захочется иметь свой дом еще больше, когда Кристел выйдет замуж. Обопритесь на меня, воспользуйтесь мной. Вы же знаете, что можете считать наш дом на Куинс-Гейт-террейс — своим. И он станет еще больше вашим, если вы хоть немножко приоткроете свою душу. У нас же нет детей. Фредди так привязан к вам…
— Лора, меня сейчас стошнит.
— Ах, дорогой мой, я ведь так хорошо вас знаю. Право. Расслабьтесь — вы так напряжены, так физически напряжены, расслабьтесь, видите, у вас даже свело руки…
— Да потому что здесь чертовски холодно.
Лора взяла мою руку в свои ладони, с энтузиазмом принялась ее мять и тереть. Руки у нее были такие холодные, что эта процедура, даже если бы доставляла мне удовольствие, помочь делу едва ли могла. В полном отчаянии я закрыл глаза. Мне хотелось прикрикнуть на Лору, испугать ее. В темноте, под сомкнутыми веками, передо мной с ясностью галлюцинации возникло лицо Энн — словно спроецированное магическим фонарем на лондонское ночное небо. Нет, надо мне писать заявление об отставке. И сделать это надо сегодня же. Я должен уйти из департамента, прежде чем он придет. Слова «Мне очень жаль», которые я не сумел сказать ему тогда, были уже много раз с тех пор мною сказаны, но это не помогало: никто меня не слышал.
В этот момент электричество вдруг зажглось, и в кухпе вспыхнул яркий свет. Мальчишки крикнули «Ура». Я выдернул руку из холодных лап Лоры.
В дверь позвонили. Я подошел к двери. Это был телефонный мастер. Я глупо уставился на пего.
— Сам хозяин собственной персоной. Привет.
— Да, но телефон… — сказал я. — Вы ведь с ним уже все проделали, верно? Больше ничего не требуется, так? Телефон же снят.
— Телефон? При чем тут это? Я сейчас не дежурю.
— А что же?..
— Я пришел в гости, дружище. Как Лен, а не как служащий ее величества.
— Вам, значит, нужен Кристофер.
— С этого мы с вами начали.
— Что?
— Вы ведь тогда сказали: «Вам, значит, нужен Кристофер!» Именно это вы мне в первый раз сказали.
— Ну, так вам нужен он?
— По-моему, это бестактный вопрос.
Я крикнул: «Кристофер!» и вернулся на кухню, но дверь за собой не закрыл. Кристофер выскочил из своей комнаты. Лора сказала:
— Мне нужно перекинуться двумя словами с Кристофером. Фредди хочет, чтобы он написал музыку на слова «Сейчас позднее, чем ты думаешь».
— «Сейчас позднее, чем ты думаешь». Да, действительно.