Смерть Андрея была сама по себе, а моя жизнь – сама по себе. Никакой ощутительной связи между ними не было. Иногда мне это казалось ужасным. Но чаще я совсем не думала об этом, занятая неотложными делами цеха, где началась перестановка станков.
Но вот однажды вечером, едва я вошла в сени, хозяйка сказала:
– Вам письмо.
Она подала мне знакомый треугольный конверт, надписанный рукой Андрея. В этом я не могла ошибиться. У меня потемнело в глазах. Я схватилась рукой за косяк двери. Безумная надежда вспыхнула в последний раз.
Я вбежала в комнату и упала на стул. Ничего не видя вокруг, я развернула дрожащими пальцами конверт. «Дорогая Нина, прости, родная, что я так долго тебе не писал», – прочитала я эти слова, написанные знакомым спокойным и отчетливым почерком.
Я не смогла читать дальше. Я посмотрела на дату, которую он всегда аккуратно выставлял в начале письма. Я прочла: «8 марта 1942 года. Лес». Тогда я вынула из сумочки извещение. Мне стоило невероятных трудов развернуть его и прочесть. Некоторое время я сидела с закрытыми глазами. Наконец, я заставила себя прочесть. Было написано: «Погиб смертью храбрых, выполняя боевое задание, 9 марта». Напрасно я надеялась. Все было до боли ясно. Извещение опередило письмо, а письмо было написано накануне этого.
Это было его последнее письмо. Больше уже писем не будет никогда. Ну что ж, я так и думала.
Некоторое время я сидела неподвижно, глядя в угол. Потом я спокойно прочла письмо. Оно было не слишком длинное и не содержало ничего особенного. Но теперь, когда я наверное знала, что Андрея уже нет на свете, каждое слово его письма казалось мне полным особого значения и таинственного смысла.
«У нас все по-старому, – писал между прочим Андрей, – на фронте довольно тихо, работы мало. Но это, как говорится, – сегодня пусто, а завтра густо. Раз на раз не приходится. Живем помаленьку, по мере сил очищая советское небо от фашистской нечисти. Погода прекрасная, еще по-зимнему крепкая. Но в воздухе, знаешь ли, уже чувствуется что-то такое этакое, необъяснимо весеннее. Днем на солнышке заметно припекает, так что наши снеговые взлетные дорожки кое-где потемнели, как говорится, начали малость потеть. Впрочем, соловьев еще вокруг не наблюдается, а в кустиках чирикают и суетятся какие-то глубоко зимние среднерусские птахи. Сегодня 8 марта – женский день. По сему случаю обед у нас запоздал на три часа, ибо все наши военторговские нимфы и подавальщицы из комсомольской столовой объявили забастовку и загуляли. Но мы на них не в обиде. Пусть гуляют, сердешные. Их день! По случаю праздника за обедом выпили положенные сто грамм за наших отсутствующих подруг. Я выпил за тебя и мысленно поцеловал твою милую руку за ту любовь и счастье, которые ты мне дала. Как-то ты там живешь на высоком берегу моей родной Волги? Не скучно ли тебе, моя дорогая солдатка? Не грусти, родная. Все на свете проходит. Пройдет и наша разлука. Верь, что мы опять встретимся и заживем с тобой еще лучше прежнего. А пока что не будем унывать, а будем крепко лупить врага в хвост и в гриву. Я в гриву, а ты в хвост. Или наоборот. Как тебе больше нравится. Договорились? Да, между прочим, чуть не забыл. Ты знаешь, кто недавно пришел к нам в часть? Ни за что не отгадаешь. Петька! Ей-богу! Помнишь Петьку? Тот самый Петька, который проводил с нами то незабвенное времечко на Южном берегу Крыма и безуспешно ухаживал за твоей подружкой. Чудеснейший парень и мой старый друг, хоть годами далеко не стар, а, скорее, даже молод. Мы часто с ним вспоминаем те золотые денечки и много говорим о тебе. Между прочим, он мне признался, что не столько тогда увлекался твоей подружкой, сколько тобой. Темнил, сучья лапа. Вот хитрюга! Он тебе кланяется и целует ручку. Ах, хорошее было время! Вспоминаешь ли ты хоть изредка Севастополь – город нашей любви? Сильно ему, бедному, достается. Говорят – ни одного целого дома. Сплошные развалины. Думали ли мы с тобой тогда, что так случится? Ну да ничего. Будет и на нашей улице праздник. Прощай, целую тебя крепко и нежно, моя дорогая подружка. Я ни о чем не беспокоюсь. Была бы ты здорова и счастлива. А за меня, пожалуйста, не волнуйся. Ни черта со мною не случится. Смерть – это дело не по моей части. Я бессмертен», и т. д.
С этого дня на некоторое время я успокоилась. Мне уже не на что было надеяться. Потянулись будни, полные однообразных забот. Работа поглощала все мои душевные и физические силы.
Я совершенно перестала заниматься собой. Я потеряла к себе всякий интерес. Иногда мне даже казалось, что личная жизнь для меня кончена навсегда. И меня охватывало ужасающее равнодушие. Но это лишь так казалось.
Где-то на самом дне души, подо льдом, неслышно бежала струя живой воды.
По-прежнему никто не знал о моем горе. По-прежнему я молчала. Может быть, именно поэтому мне и было так трудно, так тяжело оставаться наедине со своим горем. Может быть, потому я и старалась как можно чаще ночевать в своей фанерной конторке, в людном цехе, на раскладушке, лишь бы только не ночевать дома одной.
XIII
Но вот однажды о моем горе узнали все.
Случилось это так. В конце первой смены ко мне за перегородку вбежала браковщица Женя Антипова. На ней лица не было. Она кинула передо мной на стол горсть промасленных роликов и, с трудом переводя дух, сказала:
– Нина Петровна, посмотрите, ради бога. Что-то невероятное!
– Что случилось?
– Брак.
– У кого?
– У Волкова.
– Ты с ума сошла.
– Проверьте сами.
Я схватила несколько роликов и пошла к миниметру. Женя Антипова была права. Все ролики оказались с браком: диаметр хорош, а параметр гранности сточен более чем на двадцать микронов, то есть гораздо больше допуска. Я не поверила своим глазам. От Волкова можно было ожидать всего: грубости, пьянства, даже иногда прогула. Но чтобы он запорол деталь – это было совершенно невероятно. Я еще раз проверила на миниметре его ролики и еще раз убедилась, что они непоправимо испорчены.
– Странно, – сказала я. – И большой процент брака?
Женя Антипова с отчаянием пожала плечами.
– Все брак, – сказала она коротко, и губы ее задрожали.
– Покажи! – крикнула я, не узнавая своего голоса.
Мы побежали в браковочную. Там на большом цинковом столе стоял ящик, наполненный роликами. Это была вся суточная выработка Волкова, что-то около пятидесяти тысяч роликов. Я стала обеими руками хватать их из ящика на выбор и один за другим вкладывать в миниметр. Стрелка миниметра колебалась. Все ролики без исключения были с браком. Я ужаснулась. За четыре дня до конца месяца – пятьдесят тысяч испорченных роликов! Не только для нашего цеха, но и для всего завода это была катастрофа.
Наталкиваясь на ящики, цепляясь ногами за проводку сжатого воздуха, я бросилась в цех.
Волков стоял, сгорбившись, у своего станка и быстро сыпал в бункер ролики. Его большие черные руки дрожали. Козьи глаза смотрели вниз. Они казались стеклянными.
– Что это значит? – сказала я, протягивая ему горсть бракованных роликов.
Он бессмысленно посмотрел на меня.
– Вы понимаете, что вы сделали? – сказала я, стараясь говорить как можно спокойнее.
Он продолжал молчать, и ролики все так же автоматически быстро падали из его дрожащих рук в бункер.
– Сейчас же остановите станок, – сказала я.
Он молчал, как будто не понимая, что от него требуется.
– Сию же минуту остановите станок! – закричала я. – Я вам приказываю!
Он молчал и не двигался с места. Я с ненавистью посмотрела на грязную щетину на его щеках, на его согнутые ноги в разношенных валенках, подклеенных оранжевой резиной.
– Вы просто пьяны! – крикнула я. – Отойдите от станка.
Он послушно отошел. Я остановила станок, схватила гаечный ключ и, срывая ногти, сняла фартук станка. Я сразу поняла, что станок не налажен. Положение и толщина ножей были явно – даже на глаз – неправильны.
– Как же вы смели работать на неналаженном станке? – сказала я с отчаянием.
Но так как Волков продолжал молчать, я махнула рукой и крикнула наладчика.
Наладчик Власов, такой же старый рабочий-пенсионер, как и Волков, был уже давно тут. Он стоял, выдвинувшись из толпы, и укоризненно покачал головой.
– Почему не налажен станок? – жестко сказала я.
– Так ведь, Нина Петровна, сами знаете, – сказал Власов, растерянно ворочая руками. – Василий Федорович всегда лично налаживает свой станок. Он никогда к нему никого близко не подпускает. И грех жаловаться: никогда никакого непорядка не случалось. Что ж это ты, Василий Федорович? – сказал он укоризненно Волкову. – Гляди, что наделал? Пятьдесят тысяч деталей запорол. Ведь это такая беда для всего завода, что жуть берет! Как же это тебя угораздило?
– Да что вы к нему обращаетесь? – грубо закричала я, возмущенная добродушным голосом Власова. – Разве вы не видите, что он вдребезги пьян?
– Никак нет, – побелевшими губами проговорил Волков, ставя ноги смирно, по-солдатски. Тень сознания мелькнула в его неподвижных глазах. Он, вероятно, только сейчас понял, что он наделал. И это его ужаснуло.
– Да что вы к нему обращаетесь? – грубо закричала я, возмущенная добродушным голосом Власова. – Разве вы не видите, что он вдребезги пьян?
– Никак нет, – побелевшими губами проговорил Волков, ставя ноги смирно, по-солдатски. Тень сознания мелькнула в его неподвижных глазах. Он, вероятно, только сейчас понял, что он наделал. И это его ужаснуло.
Услышав бессмысленное «никак нет», я почувствовала, что кровь бросилась мне в голову. Меня охватила такая ярость, что еще немного, и я бы ударила его по лицу. Все же у меня хватило силы сдержаться. Но голоса своего я уже не могла остановить.
– Вы понимаете, что вы сделали! – кричала я изо всех сил, так, что у меня сел голос. – Так поступают последние негодяи, вредители! Понятно вам это?
– Виноват, – проговорил Волков, откашливаясь.
Это тупое, возмутительное откашливание окончательно лишило меня самообладания. Я начала кричать на весь цех. Я кричала низким, грудным голосом, который вдруг стал похож на голос моей матери, когда она была чем-нибудь взбешена. Это была та лишняя капля, которая переполнила мое раненое сердце. Все горе, которое я так долго скрывала в себе, вся душевная боль вдруг неудержимо, бурно вылилась из меня.
Я так торопилась высказать все, что не успевала договаривать фразы до конца. Слова в беспорядке наскакивали на слова. Мысли путались. Я захлебывалась.
– Люди воюют. А вы? Вы соображаете, что вы сделали? Запороть пятьдесят тысяч роликов! – кричала я на весь цех. – Лучшие люди отдают свою жизнь за счастье, за свободу. Каждую минуту, секунду льется за родину кровь. Святая кровь наших братьев, наших мужей. Вы соображаете, что такое для них ролик? Это самолет, пушка, танк. Поймите это, поймите… Сию же секунду убирайтесь отсюда! Чтоб духу вашего не было! И имейте в виду, что это вам так не пройдет. Я не успокоюсь до тех пор, пока… Слышите? Не смейте торчать передо мной, как бревно. Ступайте!
– Нина Петровна, погодите, успокойтесь, – говорила Вороницкая, трогая меня за плечо своей мягкой рукой в вязаной перчатке с отрезанными пальцами. – Не кричите. Посмотрите на него. Вы же видите, что он не в себе.
– Он не в себе? – крикнула я, резко отстраняясь. – А я… Я в себе? У меня муж погиб на фронте, – неожиданно для себя сказала я. – Можете вы это понять или не можете? Боже мой, гибнут лучшие люди, настоящие герои, святые… А в это время какая-нибудь гадина в тылу… Ну, – спросила я Волкова, – вы еще здесь?
– Воля ваша, – покорно, дрожащими губами тихо сказал Волков.
Плохо попадая в рукава, он надел свой большой ватный пиджак, кое-как обмотал худую, старческую шею платком, взял в руки свой треух из собачьего меха и, сгорбившись, вышел из помещения.
Конечно, я не имела никакого права выгонять его из цеха и тем более – отстранять от работы. Это было самоуправство. И в другое время за Волкова непременно бы кто-нибудь вступился. Но я сказала, что у меня погиб муж, и эта новость так поразила всех, что о Волкове никто больше не думал. В глубоком молчании все смотрели на меня.
– Какое горе, – сказала Зинаида Константиновна, – и давно это случилось?
– Ах, боже мой, – сказала я с раздражением. – Какое это имеет значение? Уже больше месяца. Теперь об этом не время говорить. Надо что-то предпринимать. С ума можно сойти. Не может же цех из-за одного негодяя оставаться в таком позорном прорыве.
Я круто повернулась и пошла в свою конторку. Но, вместо того чтобы сесть к столу, я легла на раскладушку и закрыла глаза.
– К вам можно? – осторожно спросила Зинаида Константиновна.
Она вошла ко мне на цыпочках, как к больному. Она села боком на раскладушку и положила свою щеку на мою.
– Бедненькая моя, – сказала она тихо. – Как же вы, наверное, все это время страдали! И никому не говорили. Разве можно? Ведь этак и известись недолго. А у вас впереди еще целая жизнь.
– Моя жизнь кончена, – сказала я, чувствуя необычайную легкость, почти счастье оттого, что наконец могу говорить так просто и так откровенно о своем горе.
– Это вам так кажется, – сказала Зинаида Константиновна с нежной, грустной улыбкой. – Мне шестьдесят лет. Недавно я схоронила мужа и двух сыновей. Я живу совсем одна. Моя жизнь и вправду кончается. А все-таки живу и по мере сил не унываю. Даже до победы думаю дожить. Верьте мне, Ниночка. Все в жизни проходит. Пройдет и ваше горе…
– Никогда.
– Ну, может быть, ваше горе и не пройдет. Но оно отойдет, отступит. Нет такого горя, которое бы не отступило перед жизнью. И это – великое счастье, – прошептала она, как бы сообщая мне большую тайну. – Иначе как бы мы все стали жить? Ведь на кого ни посмотри – у каждого горе. Великое, великое, всенародное горе, глубины неизмеримой. Но ведь мы верим, мы знаем, что горе это не вечно. Оно пройдет. Наступят дни победы. Как же можно в таком случае говорить, что жизнь кончена? Это нехорошо. Это неправильно. Ведь это значит признавать смерть. А ничего подобного. Народ бессмертен. Стало быть, бессмертны и мы. Так-то, моя хорошая, моя родная. Нет смерти. Жизнь, только жизнь. Вы со мной согласны? Это, конечно, очень не ново, то, что я вам говорю. Но это чистая правда. Это даже больше, чем правда. Это – истина.
Она несколько раз погладила мою голову.
– Ну, Ниночка?
XIV
В этот день я вернулась домой очень поздно, так как история с Волковым получила широкую огласку и уже было несколько совещаний по выводу роликового цеха из прорыва. Я уже собиралась лечь, когда заглянула хозяйка и сказала, что ко мне пришли с завода.
Это был наладчик Власов.
– Прошу прощения, что наведался так поздно, – сказал он, щелкая большой хорошей зажигалкой собственной работы и закуривая. – Не знаю, Нина Петровна, как вы на это смотрите, но я думаю так: нельзя губить человека.
– Вы про что?
– Про Волкова, про Василия Федоровича.
Едва я услышала это имя, как тотчас злое, беспощадное чувство поднялось опять в моей душе.
– Дружка своего пришли выручать? – холодно сказала я.
– Да ведь это как взглянуть, Нина Петровна, – сказал Власов мягко, видимо не придавая значения моему холодному, злому тону. – Конечно, Василий Федорович мне старинный друг. Это точно. Спорить не стану. Однако дружба дружбой, а, как говорится, табачок врозь. Разве я враг своему отечеству? Будь ты мне хоть трижды друг, а если ты в военное время запорол пятьдесят тысяч деталей, я с тебя голову сорву. Можете в этом не сомневаться. Не по дружбе я пришел, Нина Петровна, а по справедливости. Ведь он себя не помнил, когда все это безобразие сделал.
– Конечно, не помнил с перепою, – сказала я жестко.
– Он не был выпивши, Нина Петровна. У него, Нина Петровна, большое несчастье случилось. Его всю семью гитлеровские разбойники истребили.
Я побледнела.
– Что вы говорите!
– Истинно. Всех, до последнего человека. Его семья в Тульской области оставалась. У них там в деревне хозяйство было. Не успели выехать. А теперь их деревню освободили. Вчера оттуда от соседей письмо пришло. Отписано все подробно. Так это, знаете, Нина Петровна, кровь в жилах стынет. Оставалось там у него, значит, пять душ: жена – старушка, Варвара Алексеевна, брат старший – совсем старик, Федор Федорович, – говорил Власов, загибая пальцы, один из которых так же, как и у моего отца, был оторван машиной, – одна дочь старшая, звали, как и вас, – Ниной, стало быть, Нина Васильевна, жена командира Красной Армии, и при ней маленький сын, мальчишка Васька. По деду назвали. Да еще другая дочь, меньшая, – Наташа, пятнадцати лет. Красавица, говорят, была. Ей, конечно, хуже всех пришлось перед смертью.
– Боже мой, – шептала я, стискивая пальцы. Я вспомнила, как я нынче кричала на Волкова, и как он молча стоял передо мной, поставив ноги смирно, и как у него тряслись большие старые руки.
Густая краска стыда залила мне лицо, шею, уши.
– Какое горе! Господи, какое горе, – повторяла я бессознательно. – Я же этого ничего не знала. Поверьте мне, совсем не знала, понятия не имела.
– Да ведь об этом чего и толковать. Ни вы не знали, ни я не знал. Никто не знал, – сказал Власов. – У вас, Нина Петровна, и своего горя хватает. Кругом горе. Я и говорю: как-то надобно выходить из прорыва. Не допустить цех до позора. Василий Федорович хотел нынче зайти к вам, да не решился. Не знал, как вы его примете. Меня просил сходить.
– Где он сейчас? Дома?
– Дома. Где ж ему быть?
– Он на квартире живет или в бараках?
– В бараках. Барак номер шестнадцатый.
– Так пойдемте, – сказала я, быстро снимая с гвоздя пальто и платок.
– Время позднее. Да и не близко. Километра четыре.
– Я знаю. Это не важно.
– Что ж, – сказал Власов, – давайте сходим.
Мы вышли. Был первый час ночи. Снег уже давно сошел. Земля была твердая, сухая, легкая для ходьбы. В темном небе светился мутноватый зеленый месяц. На черной земле лежали еще более черные тени голых деревьев. Было тепло. Только иногда с Волги, по которой шли последние льдины, потягивало холодом.