С отчеством Юры был связан забавный эпизод. Как-то в первой половине 1960-х годов, на конференции, проходившей, насколько помню, в Институте иностранных языков, мы сидели рядом в полупустом зале и вполуха слушали очередной провинциальный доклад по стилистике, перебрасываясь время от времени ироническими замечаниями и последними сплетнями. Это не помешало нам расслышать незабываемое: “… и тут мы опираемся на классическую работу Юрия Ивановича Левина по семантике поэтического текста…” Я немедленно его поздравил:
– Да, Юра, если в российской глубинке вы уже “Иванович”, то всё, это настоящая слава, это вы таки да классик, завидую.
Мы посмеялись и потом неоднократно вспоминали эту историю, но задним числом с завистью стоит разобраться.
Утверждать, что я от нее свободен, было бы несерьезно, но можно попытаться уточнить, каким именно ее видам я подвержен. Злые чувства мне не чужды, но это, в первую очередь, обида, ревность, месть, злорадство и только на каком-то десятом месте зависть, причем в доброкачественной форме – так называемая белая, когда восхищаешься соперником и хочешь его переплюнуть, но зла ему отнюдь не желаешь. Черной зависти я за собой не знаю и объясняю это своим нарциссизмом и асоциальностью: что вы там ни говорите, а я сосредоточен на собственных талантах, и до ваших мне дела, в общем-то, нет.
Отдавая ренессансным совершенствам Левина должное, я им не завидовал. Во-первых, у меня у самого имелись некоторые сходные достижения (рост, лыжи, папа профессор, кое-какие знакомства, в дальнейшем – подписантство и эмиграция), а во-вторых, некоторые его достижения мне таковыми не казались. Особенно сильно не завидовал я ему по части жены <…>.
Главное же, я не завидовал его научной продукции, пользовавшейся признанием как среди семиотической элиты, так и в ученых массах. Не то чтобы я ее не ценил, но я ей, вот именно, не завидовал, то есть не хотел бы быть ее автором – не просыпался по ночам с мыслью: ах, как же так не я это написал?!
А он, возможно, просыпался. Во-первых, он вообще был завистлив (таково не только мое мнение), а во-вторых, среди объектов его зависти бывал и я. Так, он настойчиво критиковал некоторые мои излюбленные идеи, а потом без ссылок развивал сходные в своих работах. Подобные эксцессы, на первый взгляд, противоречащие образу неуязвимо совершенного во всех отношениях дилетанта, не так уж удивительны. Неприступная многобашенная крепость для того и возводится, чтобы скрывать неудовлетворенность огороженным ею хозяйством.
Но чему-то я все-таки завидовал. Я завидовал его успеху – публикациям, цитируемости, приглашаемости – всему, чего я был несправедливо, как мне казалось, лишен. Завидовал беззлобно, но остро, как завидовал и завидую многим другим, легко находящим путь в печать и к читательским сердцам. К счастью, эта зависть обещает постепенно улечься – по ходу публикации моих работ и все более ясного осознания мной собственной вины, состоящей в нахальной независимости, с которой мало кому охота иметь дело, хотя вчуже ей можно и позавидовать.
Возможно, с психотерапевтической точки зрения, вышесказанное – обычный случай denial, отрицания пациентом своего невроза. Но виньетки это, я думаю, не портит.
Скромность
Летом 1966 года, после лодочного похода по Карельскому перешейку оказавшись проездом в Ленинграде, я набрался дерзости позвонить В. Я. Проппу, чей номер узнал из справочной книги в телефонной будке. Представившись его поклонником и последователем, я напросился на визит, каковой состоялся 15 июля 1966 года (о чем свидетельствует надпись его рукой на моем экземпляре “Морфологии сказки” издания 1928 года), очень ранним утром – так он назначил.
Дверь открыл человек примерно моих лет в спортивной одежде. Коридор был завален туристским снаряжением – рюкзаками, спальными мешками и т. п. В глубине коридора стоял сам великий Пропп – невысокого роста, слегка сгорбленный, с большой головой и еще более непропорционально длинными руками. Этот гориллоподобный абрис поразил меня, как поразило и то, что он нисколько не ронял своего обладателя, скорее, наоборот, так сказать, а la Дарвин, удостоверял его статус специалиста по первобытному состоянию человечества. У Проппа был внушительный нос, большие ясные глаза и тихий голос. Я попросил его сказать мне, когда уйти, он ответил, чтобы я не беспокоился – я сам пойму.
С горящими глазами я стал объяснять Проппу, как его функции в сочетании с темами и приемами выразительности Эйзенштейна поведут к развитию кибернетической поэтики, а он в ответ сокрушенно говорил, что Леви-Стросс (прославивший его на Западе) “не понял, что такое «функция», и опять навешивает ему сталинский ярлык «формализма»”; что к нему часто обращаются математики и кибернетики, но что он во всем этом не разбирается и своим единственным долгом считает учить студентов аккуратно записывать и табулировать все варианты фольклорного текста.
– Вообще, – сказал он грустным монотонным голосом, – я жалею, что занимался всем этим. Вот мой сын – биолог. Он только что вернулся из Антарктиды. Он опускался на дно, видел морских звезд. Может быть, и мне посчастливилось бы сделать какое-нибудь открытие, – с шикарной скромностью заключил Пропп.
Дима Сегал, знавший Проппа более близко, рассказывал, как примерно в те же годы он вез его на такси в издательство “Наука” заключать договор на переиздание “Морфологии сказки” (оно вышло в 1969-м) и сказал ему, что вот наконец пробил его звездный час и он может внести любые исправления, изменения, усовершенствования, включить дополнительные материалы (сохранившиеся у него с 1920-х годов!). Пропп помотал головой:
– Нельзя трогать, – сказал он. – Классика!
Случайные знакомства
Коротких, но чем-нибудь знаменательных встреч было много, особенно в молодости. Почему в молодости? Хотя бы потому, что за прошедшие с тех пор полвека с лишним даже у самой безнадежной ерунды было время оказаться заслуживающей внимания.
Жепушкин
Например, был такой полулегендарный литературный человек Сергей Чудаков. Мой сверстник, а значит, и сверстник Саши Чудакова, путать с которым его не приходилось, это были совсем разные люди. Саша был основательный филолог, при Чехове, Шкловском и Виноградове, вообще, при деле, а Сережа, столь незабываемо, хотя и преждевременно, отпетый Бродским еще в 1973-м (“На смерть друга”), был поэт, ветреник и богемщик.
Я к богеме не принадлежал, но Сережу можно было встретить где угодно и даже просто на улице. То есть, разумеется, не на любой улице, но в пределах Садового, а лучше Бульварного, кольца – с высокой степенью вероятности. “Встретить” же значило, конечно, не просто пересечься, но и обменяться знаками взаимного опознания в качестве членов виртуального сообщества столичных интеллектуалов.
Где-то в 1960-е годы, точнее не вспомню, мы столкнулись в районе Пушкинской площади. Формально знакомы мы не были, но контрольное опознание состоялось, и он сразу заговорил, как если бы продолжил недавно прервавшийся разговор. Ему надо было чем-то похвастаться, и я, видимо, годился в благодарные слушатели.
Он говорил на ходу, много, оживленно, но в память врезалось только одно, вероятно, именно то, ради чего я и был взят за пуговицу в виду опекушинского памятника.
– …Я сказал им, хорошо, я напишу, и написал. И там у меня шел такой текст, – он сделал паузу и продекламировал: – “Означенный же Пушкин…” Понимаешь? “Жепушкин!” И они ни хрена не заметили и взяли, и теперь это должно выйти в журнале. – Он назвал один из толстых журналов. – Жепушкин!
На этом он счел впечатление произведенным и, сделав прощальную отмашку, побежал дальше, в сторону Ленкома.
Больше мы никогда не виделись. А жив ли он или как и когда умер, не известно даже Википедии.
Алеша
Летом, 1959-го (или 1960-го?), возвращаясь из Коктебеля, мы оказались в одном вагоне с примечательным молодым человеком. “Мы” – это я с моей первой женой Ирой и, может быть, еще кем-то из коктебельчан.
Молодой человек, представившийся Алешей, был наших лет, высокий, немного полноватый лицом и телом. Что называется, толстый и красивый парниша. Молодой, но очень внушительный и уверенный в себе.
Разговорились. Он оказался ленинградцем, студентом театрального или кинематографического института. Мы спросили, собирается ли он быть актером, нет, отвечал он без колебаний, я буду великим режиссером.
Это прозвучало неожиданно, самонадеянно и – убедительно.
– Тогда уж на будущее нам, наверное, стоит спросить вашу фамилию? – сказал я с некоторым вызовом.
– Моя фамилия Герман.
Ионыч
Другой раз (по некоторым косвенным признакам в 1958-м) мы ехали из Коктебеля в одном вагоне с двумя искусствоведками – студентками истфака МГУ. Одна из них была армянка, хорошенькая, изящная и очень интеллигентная, другая попроще. Армянку я потом иногда встречал около университета, в Ленинке и на улицах вокруг, другую однажды встретил в 1980-е годы, в Нью-Йорке, продавщицей книжного магазина Камкина (тогда еще функционировавшего).
Мы ехали втроем – я, Ира и Юра Щеглов. Ситуация по вине Юры сложилась катастрофическая. Перед отъездом он растратил на сладости (особенно жаловал он так называемый кавказский огурец – популярный в Коктебеле пончик с повидлом) сначала все свои деньги, а потом три рубля, позаимствованные из моих последних, после чего уже в вагоне мы в один присест съели все рачительно закупленные Ирой запасы на дорогу, и до самой Москвы у нас ничего не оставалось.
Голодали мы весело, не таясь, но нашим случайным спутницам поделиться с нами было нечем. Сами они, однако, не голодали, ибо периодически уходили в гости в мягкий вагон к своему любимому научному руководителю и возвращались сытые и слегка навеселе.
Во время очередного визита они поведали ему о нашем плачевном состоянии и вернулись с огромным арбузом – в помощь голодающим филологам. Арбуз мы сожрали мгновенно (девушки благородно отказались) и в состоянии наступившей эйфории решили отблагодарить щедрого покровителя стихотворным подношением.
Для этого потребовалось установить его имя, отчество и фамилию, дотоле нам не известные: Борис Ионович Бродский. Стихи были тотчас изготовлены, нанесены на обрывок оберточной бумаги и отправлены по назначению с теми же вестницами.
Стишок:
по-видимому, имел успех (о причинах которого ниже), поскольку в ответ последовало приглашение посетить мягкий вагон. Мы отправились, познакомились с нашим заочным благодетелем и были на славу угощены белым хлебом и дефицитным венгерским сервелатом. Ионийская песнь обернулась сторицей.
Дело в том, что ионы являли в то лето главную мифологему коктебельской жизни.[18] Владельцем одной из дач, принадлежавших не местным жителям, а столичной элите, был авиационный академик А. А. Микулин, у которого гостили разнообразные знакомые, но который был более всего знаменит своим помешательством на оздоровлении путем ионизации. Ионизация – свободный обмен ионов (электронов?) между телом человека и окружающей средой, прежде всего земной поверхностью, – обещала здоровье и долголетие, якобы знакомое лишь первобытным людям, но утраченное жертвами современной городской цивилизации с ее резиновой обувью, асфальтом и всякого рода иными изоляционными покрытиями. Сам академик Микулин бегал трусцой непременно босиком, всячески заземлялся, питался ионизированной пищей и обо всем этом каждое лето читал лекции, собиравшие массу слушателей.
На одной из них помню другого видного коктебельчанина, Никиту Алексеевича Толстого, сына и отца литераторов, то есть лириков, но по профессии физика. Во время лекции Микулина он все время “звонил” – подавал издевательские замечания, не долетавшие до лектора, но смешившие публику. Микулин рассказывал о переписке с какой-то женщиной, просившей у него советов по поводу бесплодия. Он рекомендовал ей прежде всего заземлить кровать, она это сделала, и в ту же ночь…
– И в ту же ночь она понесла, – успел вставить Толстой.
Все покатились со смеху, Микулин ничего не понял.
Н. И. Толстому в то время не было пятидесяти, он был в расцвете сил, высокий, нарядный, остроумный. Академик Микулин был почти на двадцать лет старше, за шестьдесят, он сильно опережал Толстого по числу Сталинских премий (у него их было четыре, а у Толстого всего одна, и та 3-й степени), но выглядел он спортивно, правда, несколько тяжеловато и своим слегка пухлым лицом напоминал какого-то нестрашного травоядного зверька, хомяка или зайца.
Молодежь, естественно, брала сторону Толстого, но задним числом счет, боюсь, оказался все-таки в пользу Микулина. Я имею в виду счет в буквальном смысле, и не только по премиям. Толстой (1917–1994) прожил довольно долго – почти 78 лет, но Микулин (1895–1985) еще дольше – 90. Впрочем, мой папа дожил, без чрезмерных стараний, до 93. Просто очень важно было родиться до революции, по возможности до 1914 года – в, как его когда-то называли, мирное время.
Но вернемся к Борису Ионовичу Бродскому, смысл игры с отчеством которого теперь понятен.
Увидав однажды, забыть его было уже нельзя. Он был крупного роста, ширококостный, с большой головой, гигантским ассиро-вавилонским носом и скорее маленькими на этом фоне глазками гурмана и жуира. Он излучал юмор, иронию, всеведение, довольство жизнью, философскую мудрость, еврейский скепсис.
Я потом неоднократно встречал его – всегда (кроме одного случая) случайно, на улице, преимущественно улице Горького, где он курсировал между книжными магазинами, Елисеевским, ВТО и другими очагами культуры, беседуя с подвернувшимися знакомыми и делясь своей мирской и книжной мудростью.
При всем при том он был успешно встроенным в московскую жизнь человеком, много печатавшимся и выездным.
Я уже начал собираться в эмиграцию, когда, встретив Бориса Ионовича недалеко от Пушкинской площади, услышал рассказ о его недавних приключениях в Вене, где ему пришлось лечить сломанный зуб, валюты не было, но удалось найти дантиста из недавних еврейских эмигрантов, знакомого знакомых, и тот сделал все бесплатно.
– А как вы сломали зуб?
– Там на улице продают невероятной вкусноты вюрстли (сосиски), я на них накинулся, и зуб полетел…
Я в киле. Коктебель, 1958 год
Уже через полгода я смог убедиться в неотразимости венских вюрстлей и сам.
Но до этого встал вопрос, что делать с персидской миниатюрой, подаренной мне в свое время двоюродным дядей, некогда работавшим в Персии, а к моменту моей эмиграции уже покойным. Я подумывал ее продать, но в музеях темнили, назначали явно несправедливую цену, и я решил обратиться к единственному известному мне искусствоведу – Борису Ионовичу.
Я отправился на улицу Горького и в тот же день встретил его там, как если бы пришел к нему в приемную. Он выслушал меня, сказал, что по таким вопросам специалист не он, а его жена Соня. Мне было назначено прийти к ним домой (кажется, где-то на Садовом кольце между Восстания и Маяковкой). Миниатюра была датирована чуть ли не XVII веком, вывезена контрабандой и до сих пор украшает дальнюю от солнечного света стену нашей санта-моникской спальни.
Что касается долголетия, то тут магическое отчество помогло Борису Ионовичу лишь до какой-то степени. Как сообщает Википедия, Б. И. Бродский (1920–1997) прожил чуть меньше Н. И. Толстого и много меньше А. А. Микулина. Но дело ведь не только и не столько в количестве, сколько, как говорят американцы, в качестве жизни. Тут, я думаю, Борису Ионовичу досталось бы золото, Никите Алексеевичу серебро, а Микулину бронза, богатейшие запасы бронзы.
P. S. Я озаглавил эту виньетку “Случайные знакомства”. Но можно ли считать встречи между членами одного, как тогда говорилось, карасса, происходившие на коротком отрезке 1960-х годов и на узкой трассе Коктебель – ул. Горького, случайными?
Тбилиси-65
Сказать, что из честолюбивых проектов автоматического перевода не осуществлялось совсем ничего, было бы неверно. Однажды, в декабре 1965-го, то есть в конце финансового года, на оставшиеся неизрасходованными институтские деньги я был командирован в Тбилиси. По рекомендации Мельчука я познакомился с Гоги Чикоидзе и все время проводил с ним и его друзьями. Но представители другой ветви грузинского машинного перевода, во главе с Гоги Махароблидзе, тоже пожелали меня увидеть, поскольку я был чем-то вроде эмиссара Мельчука, которого чтили все.
В назначенное время я зашел к Махароблидзе в вычислительный центр. В просторной комнате сидела лаборантка; Махароблидзе не было. На стене висел аккуратный список: 31 синтаксическое отношение Мельчука. Я решил дождаться Махароблидзе – девушка сказала, что он ненадолго спустился в столярную мастерскую ВЦ. Она рассказала также, что работает недавно, только два года. За это время она изучила алгоритм русского синтаксического анализа Мельчука и занимается его проверкой – вручную прогнала 60 фраз. Работа интересная, алгоритм хороший, она не жалуется. Стало ясно, что если машина еще не моделирует человека, то человек уже успешно моделирует машину. А вскоре пришел Махароблидзе, огромный человек, с огромным носом, огромными глазами и огромными губами. В руках он держал какую-то полочку, изготовленную по его заказу для домашних нужд. Мы познакомились, и он немедленно пригласил меня в гости.