Однако с этим дело обстояло непросто.
Гоги Чикоидзе, гостем которого я был в Тбилиси, бдительно следил за моими передвижениями, с тем чтобы по возможности каждое из них совмещать с посещением шашлычных, хинкальных и хашных (в хашную ходят опохмеляться после сильной пьянки часа в 4 утра). На вечер того дня, когда я был в ВЦ у Махароблидзе, в мою честь устраивалась вечеринка в квартире, где я был поселен Гоги Чикоидзе и его женой Люлю. Поэтому, когда Махароблидзе, которого я едва знал, пригласил меня к себе, я, чувствуя себя совершенно неуязвимым – неповинным в пренебрежении гостеприимством, ответил, что на вечер я уже ангажирован.
– Тогда поедем ко мне обедать прямо сейчас!
Крыть было нечем. Взяв с него клятву, что в 7 часов он отпустит меня к Чикоидзе, я попросил разрешения позвонить по телефону, так как наступало время доложиться Гоги. Не смея признаться в происшедшем, я туманно объяснил, что у меня есть еще дела в городе, но что к восьми я буду.
– Все понятно, – с ревнивой мрачностью сказал Гоги, – Махароблидзе ведет тебя обедать. Ты не вернешься к восьми!.. – Пришлось дать честное структуралистское, что вернусь.
Махароблидзе жил в новом доме далеко от центра. Не буду задерживаться на деталях. Все было совершенно хрестоматийно: он познакомил меня с женой, которая сначала возмутилась тем, что он не предупредил ее о приходе столь высокого гостя, а затем принялась готовить баранью ногу (вероятно, в соответствии с рекомендациями Елены Молоховец, вынутую из погреба); показал мне кабинет, спальню и гостиную, обставленные лучшей мебелью, которую я, как водится, похвалил, а также балкон, где стояли десятилитровые оплетенные бутыли с вином; поил и кормил меня, поднимая тосты за Мельчука, московскую лингвистику, машинный перевод, прогресс науки и так далее, пока я не почувствовал, как говорится в анекдоте, что первый кусок баранины уже упирается в стул, а последний бокал вина прольется из моего рта обратно на стол, если я хоть чуть-чуть изменю наклон шеи. Нечего и говорить, что моя голова была уже в изрядном тумане. Все же мне удалось установить, что время 7 часов и мне пора. Надо отдать Махароблидзе должное, он выполнил обещание, не держал меня и даже усадил в троллейбус, который должен был довезти меня почти до самого места.
Я жил в девичьей квартирке Люлю – на втором этаже дома, принадлежавшего ее тете Нине, которая занимала нижний этаж. Когда, гордый своей верностью клятве (как рыцарь, под честное слово отпущенный попрощаться с женой и неукоснительно вернувшийся к месту собственной казни), я, шатаясь, взобрался наверх по узкой деревянной лестнице, Гоги был уже там. На кухне моему опьяненному взору открылась следующая картина: ровными рядами, симметрично вскинув вверх ножки, на столе лежали десятки цыплят, и так же ровно и симметрично двигались локти молодых грузинок, Люлю и ее подруг, занятых превращением их в табака. От этой множественной равномерности в глазах у меня поплыло. Гоги принял мгновенное решение: он отвел меня вниз к тете Нине, уложил на кровать и пообещал разбудить, когда все будет готово.
Через час он пришел за мной, тетя Нина дала мне кофе, и я снова почувствовал себя более или менее в форме. Опять были тосты, пили, ели, танцевали, Гоги выпивал одним духом литровый рог вина. Где-то часам к двум ночи гости разошлись (как я узнал на другой день, они поймали автобус, который развез их по домам). Я беспомощно повалился на свою тахту, но сквозь пьяный угар и полусон мне казалось, что Гоги вернулся, гремит посудой, входит, выходит и время от времени наклоняется ко мне и говорит: “Не спи на спине! Смотри, не спи на спине!”
Очнулся я часов в десять, с головной болью и тошнотой, равных которым не испытывал, думаю, никогда. Услышав, что я мотаюсь по комнате, тетя Нина постучала мне в пол щеткой и спросила:
– Алик! Вам поднять кофе?
Выпив кофе, я снова заснул, потом проснулся в 11, повторилось то же самое, я снова заснул и окончательно встал примерно в час. В 4 у меня был доклад в университете (о новых тогда лексических функциях Мельчука и Жолковского). Под “встал” я подразумеваю, что после очередного кофе я разложил на постели свои бумажки и стал готовиться к докладу.
В 3 я вышел из дому и пошел в университет пешком, чтобы слегка проветрить голову. На проспекте Руставели я заходил во все магазины, где продавали минеральные воды, и жадно пил нарзан. Вдруг меня окликнули. Это был Гоги. Он решил на всякий случай зайти за мной и был рад увидеть, что я твердо держусь на ногах.
– Кстати, Гоги, – спросил я, – ты ночью заходил?
– Да, я хотел там немного прибрать.
– А ты говорил мне, чтобы я не спал на спине?
– Говорил.
– Почему?
– Понимаешь, бывали случаи, во сне человек переворачивался на спину, и вино заливалось в дыхательное горло. Некоторые умирали.
Я понял, что избежал, так сказать, грузинского национального вида смерти: у японцев – харакири, у французов – la mort douce (“сладкая”), от сексуального перенапряжения, у грузин – так сказать, la mort sèche (“сухая”), от сухого вина.
Доклад прошел нормально. Он, вместе с обсуждением, длился часа четыре, на нем были звезды грузинской лингвистики во главе с Тамазом Гамкрелидзе. После доклада меня повели в ресторан Сакартвело.
Там особенно запомнилось, как Тамаз отправил кого-то из своей свиты к оркестрантам. Тот сходил и вскоре вернулся. Я все ждал, что же они такое особенное исполнят, но они сидели тихо. Тогда я спросил, в чем дело, и мне объяснили, что Тамаз послал им десятку, чтобы они десять минут не играли – в мою честь. Десять минут – это вдвое дольше, чем знаменитое “4’33”. Сочинение для вольного состава инструментов” Джона Кейджа (1952). Кейдж, наверно, вдохновлявшийся примером Малевича, немного опередил Тамаза, но щедрая грузинская вариация мне как-то ближе.
Privacy and its discontents[19]
Более страстного адепта этого не выразимого по-русски состояния, чем мой ныне покойный соавтор[20] я не встречал. Впрочем, и тут он был непредсказуем.
На вопрос, куда он пропал, почему не появляется, как будет с совместной работой, он мог ответить:
– Алик, я упиваюсь privacy!..
Это при том – а может быть, потому, – что вырос он в коммунальной квартире. Они с отцом и матерью жили в двух больших комнатах, а еще две занимали соседи, по национальности таты. Насколько я мог судить, в квартире царил мир, не исключено, что худой, но он был явно лучше той ссоры, которая разразилась после Юриной женитьбы.
Его покойная мама, видимо, держалась тихо, папа вообще редко бывал дома, Лера же, нервная и с характером, вскоре столкнулась с соседями на узкой дорожке, и встал вопрос о переезде. А через некоторое время наметился и пункт назначения – подмосковный город Видное (станция Расторгуево), где за две московские комнаты можно было выменять отдельную квартиру.
Когда Юра поделился со мной этими планами, я заговорил о неразумности потери московской прописки. На допрос с пристрастием, зачем в точности она нужна, я толком ответить не смог и упирал на неисповедимость ее достоинств, подобных дворянскому. Эта аргументация действия не возымела, тем более что Юра уже настроился на загородное privacy и близость к природе.
Они переехали в отдельную квартиру в небольшом кирпичном доме, где и прожили, не без драм, лет семь. А потом все-таки опять поменялись и поселились на Садовом кольце – в коммуналке.
При случае я спросил Юру, как ему живется с соседями после отдельной квартиры, и услышал, что хорошо. “Но, наверно, утром приходится ждать очереди в туалет? Или у вас расписание?” – продолжал ехидствовать я. “Да нет, – отвечал Юра, – эти ужасы преувеличены. И вообще, приятно: соседи такие милые люди, утром настроение тяжелое, выходишь с полотенцем в ванную, а тебе кланяются: “Здравствуйте, Юрий Константинович!”
Поминать о privacy язык у меня не повернулся.
Задумываясь теперь о характере этой непоследовательности, я вспоминаю, что рьяно отгораживавшийся от ближайших коллег и знакомых, Юра был практически беззащитен против посягновений определенного рода посторонних. Так, в Москве он поддавался на предложения цыган погадать и, естественно, оставался в накладе. В Италии жулики выманивали у него деньги прямо на улице, чему способствовало его владение итальянским, каковое они с искренней благодарностью расхваливали. А в Париже развернулась уморительная история с посещением публичного дома и заказом бутылки шампанского за совершенно астрономическую цену, хотя включенная в нее petite folie осталась невостребованной.
Я помню, как в далекой шестидесятнической молодости в Библиотеке иностранной литературы (еще на улице Разина) Юра подолгу беседовал с полусумасшедшей старухой в сползающих чулках – до сих пор помню даже ее имя отчество и водевильно значащую фамилию. Ее звали Александра Абрамовна Жебрак. Żebrak – по-польски “нищий”, и даже грамматический мужской род кажется мне эмблематичным в случае этого на редкость отталкивающего существа вне пола и возраста. Юра красноречиво жаловался на приставучесть бестолковой Александры Абрамовны, но делал это с непонятной двусмысленной улыбкой. Однажды он даже побывал у нее в гостях.
Я помню, как в далекой шестидесятнической молодости в Библиотеке иностранной литературы (еще на улице Разина) Юра подолгу беседовал с полусумасшедшей старухой в сползающих чулках – до сих пор помню даже ее имя отчество и водевильно значащую фамилию. Ее звали Александра Абрамовна Жебрак. Żebrak – по-польски “нищий”, и даже грамматический мужской род кажется мне эмблематичным в случае этого на редкость отталкивающего существа вне пола и возраста. Юра красноречиво жаловался на приставучесть бестолковой Александры Абрамовны, но делал это с непонятной двусмысленной улыбкой. Однажды он даже побывал у нее в гостях.
То ли ему льстило их внимание, то ли был тут какой-то особый сдвиг, но на этих странных посторонних privacy не распространялось. На меня распространялось, а на них нет.
Единый принцип
О структурном секторе Института славяноведения Юра Щеглов высказывался строго. Он говорил,[21] что хотя ориентируются они на все модное и западное – что сказал Исаченко, что написали Леви-Стросс и Дюмезиль, – их собственный структурализм носит, в общем, довольно-таки топорный, отечественный характер.
– У них только Зализняк такая тонкая, заграничная штучка, – говорил он.
Как-то мы с ним были в гостях у Сегала, и я все просил Диму рассказать, что нового в лингвистическом мире.
– Ну, расскажи, Дима, что происходит у вас в секторе.
Дима отнекивался, молчал. Юра сказал:
– Ах, Алик, что у них может происходить? Происходит в других местах, у них обсуждается.
Юра редко бывал в курсе того, кто на ком женат. Если в ходе разговора он вдруг улавливал, что такие-то являются супружеской парой, он очень удивлялся и просил срочно проинформировать его о гражданском состоянии остальных общих знакомых. Как-то раз мне пришлось в один прием сообщить ему о целой серии новейших изменений в этой области среди славяноведов.
– Ах, – сказал он, – как это у них все однообразно, все одно и то же. Во всем этом виден какой-то единый принцип.
– Позволь, где же тут единый принцип, когда одна замужем за писателем, другая за математиком, третья за соседом по даче, та за старым, эта за молодым, одни здоровы, другие больны, некоторые женаты давно, одна, наконец, вышла замуж, а другая разошлась?
– Ну, какой принцип? Какой принцип? Принцип тот, что все женаты на ком попало!..
Коэффициент гибкости
Это было, скорее всего, весной 1959 года – потому что поводом послужила проблема с моим распределением на работу по окончании филфака МГУ. Момент это и вообще ответственный, а мой случай к тому же осложнялся свежим выговором с занесением в личное дело по комсомольской линии (о чем я вспоминал в другом месте).
Папа подошел к делу практично – велел позвать в гости моего обожаемого и к тому времени всерьез опального (из-за дела Пастернака) научного руководителя В. В. Иванова. Мы с Ирой очень нервничали. Просить о блате, тем более великого В. В., мне казалось неудобным. Но он отнесся к приглашению просто и сказал, что придет с женой – очаровательной Татьяной Эдуардовной. У нас с ним был тогда и еще долго потом длился медовый месяц: он охотно принимал мои ученические восторги, я грелся в лучах его учительского расположения. Привлекало его, возможно, и знакомство с папой, видным музыковедом, о научной репутации которого и ореоле космополита-изгнанника из консерватории ждановских времен он, конечно, был осведомлен. Намечалась своего рода встреча двух отцовских фигур.
Уж не помню почему, но угощение было накрыто скромное. Своих денег у нас с Ирой фактически не было, и то ли папа выделил мало, то ли мы мало попросили, но нервничал я и по этому поводу. В. В. же был любезен, они с папой беседовали на научные темы, и прием прошел успешно. Сработал и папин стратегический замысел – В. В. не забыл вскоре поговорить обо мне с В. Ю. Розенцвейгом, и уже летом я был взят в как раз образовавшуюся Лабораторию машинного перевода.
Когда гости ушли, мы кинулись расспрашивать папу о его впечатлениях. К нашему изумлению, он отозвался о В. В. сдержанно. Мы стали наперебой повторять, какой В. В. замечательный, допытываясь, что же в нем могло не понравиться.
– Мне показалось, что у него негибкий ум.
Последовала буря протестов, но своего мнения папа не изменил. Его формулировка запомнилась и чем дальше, тем больше поражала меня неожиданной проницательностью. (Дополнительный отблеск на нее в дальнейшем бросили публикации В. В. о параметре гибкости языка, открытом академиком Колмогоровым.)
Так же было со многими другими папиными высказываниями, которые сначала казались мне ошибочными, но постепенно обнаруживали свою печальную справедливость. С его скептической реакцией на наш энтузиазм подписантства. С отзывом о моей очередной пассии (“По-моему, типичная редакторша”). С предупреждениями, уже в постсоветскую эпоху, о скором возврате власти органов.
Известно, что в глазах детей родители с годами умнеют.
Время и мы
У меня есть старый снимок – я в колхозе, год, должно быть, 1955-й, лето после первого курса. Я сижу под стогом сена, на плече у меня то ли вилы, то ли грабли (виден черенок), глаза прищурены от солнца, я отдыхаю.
Папу эта фотография очень занимала. По его мнению, она свидетельствовала, что благодаря нескольким славянским каплям крови мне дано вот так растворяться во времени, никуда не спешить, просто быть. Он же может лишь завидовать этому, а сам живет в неумолимо хронометрированном мире, причем не столько немецком, размеренном, сколько еврейском, истеричном. Будучи воплощением немецкой организованности (он родился в Кенигсберге, и по нему, как по Канту, можно было проверять часы), в российском хаосе он постоянно оказывался единственным шагающим в ногу и нервно ожидающим подхода остальных частей.
В колхозе, под стогом (лето 1955?)
Приученный им считать, что я опоздал на встречу, если пришел на минуту позже назначенного времени – хотя бы и на полчаса раньше партнера, я унаследовал-таки его комплекс пунктуальности и раздраженной зависти к неторопливым аборигенам. В “Тихом Доне” меня больше всего восхищало, как там назначаются свидания: “Повечеряете – выходи к плетню”.
В “Кроткой” Достоевского герой, типичный западник, узнав о самоубийстве жены, восклицает: “Всего только на пять минут опоздал!” В действительности он опаздывает на целую жизнь, которая у него четко распланирована (позорное прошлое – накопительское настоящее – светлое будущее) и проходит в дрессировке жены-бесприданницы. Мотивы времени и денег совмещает род занятий героя – владельца закладной конторы. По национальности он, как и старуха-процентщица в “Преступлении и наказании”, не еврей, но профессия у него типично жидовская – взимание денег за самый ход времени. Сегодня это норма в обуржуазившемся мире, но в Средние века христианин не мог заниматься столь богопротивным делом, и оно выпадало на долю евреев.
Да что там, еще недавно[22] одна православная художница из России, гостившая в Санта-Монике, отказывалась понять, как это можно дать взаймы тысячу долларов, а через год требовать назад тысячу сто.
Я помнил ее мать, в молодости служившую домработницей в семье моих знакомых, а ее бабушка вообще успела родиться крепостной.
Я тоже никак не могу выдавить из себя раба – мне морально тяжело платить за парковку машины, то есть, грубо говоря, за время и место. (Слава богу, для велосипедов и то и другое пока бесплатно.) Но когда я пожаловался на этот пережиток российского прошлого коллеге-американцу, он признался, что ему тоже противно платить за паркинг. И это при том, что формулы “Время – деньги” и, буквально, “Спасибо вам за ваше время” давно уже въелись в плоть, кровь и подсознание американцев.
Во время первой поездки в Польшу (1967) – эту славянскую и единственно доступную мне тогда Европу – я остановился у тамошних коллег. Я с удивлением отметил, что, когда мы садились завтракать, хозяина не бывало дома. Оказывается, он вставал раньше всех и отправлялся на прогулку, которая венчалась чашечкой кофе в кавярне. Но ровно в 9 появлялся, постукивая пальцем по крышке часов, со словами: “Mam zawsze punkt” (“У меня всегда ноль-ноль”). Фраза запомнилась, ибо звучала несколько раз в течение дня – каким-то образом, когда он смотрел на часы, на них оказывалось ровно.
Мне эта еврогармония не давалась. Пытаясь освоить культуру кавярни (поводом служил роман с юной полькой), я никак не мог научиться бесконечному растягиванию микроскопической порции эспрессо. Я выпивал вторую, третью, четвертую чашку и томился в ожидании дальнейших событий.