Ошибка же в интерпретации свифтовской контроверзы состояла в том, что я почему-то решил, что тупоконечниками были лилипуты, а остроконечниками – блефускуанцы. Сам я был (и остался) убежденным тупоконечником и, однако, полагал себя единомышленником лилипутов. Как показало недавнее обращение к тексту, я был неправ. Кстати, блефускуанцы-тупоконечники представлены у Свифта диссидентами (эзоповским аналогом изгнанных из Англии католиков), но получилось, что я, подсознательно взяв сторону оппозиционеров-эмигрантов, продолжал мысленно отождествлять себя с осмеянным в книге англиканским истеблишментом.
Так или иначе, я изо дня в день облупливал сваренное в мешочек (оппозиция “в мешочек/всмятку” – еще одна из важнейших в данном семантическом поле) легким ударом чайной ложки по тупому концу яйца и, очистив его от надбитой скорлупы, приступал к поеданию. Эта несложная, но все же деликатная процедура (надо ударить не слишком сильно, осторожно отделить скорлупу и тонкую пленку от белка, не дать желтку вытечь на подъяичник…) была отработана мной до автоматизма и казалась мне единственно возможной.
Гравюра Герберта Коула (Herbert Cole) из иллюстраций к «Путешествиям Гулливера» (1899)
Так продолжалось многие годы, почти три десятка лет. Но в один прекрасный день мне было явлено откровение.
Это было году в 1970-м, во время привилегированного киноведческого семинара в каком-то из Домов творчества под Москвой, где показывали и обсуждали иностранные фильмы, еще не поступившие (а часто и не предназначенные к поступлению) в общий прокат. Оставляя в стороне биографические детали моего попадания в эту элитную компанию, перейду к главному. Я оказался за одним столиком с отдаленно знакомой мне молодой дамой (назовем ее Иришей), которой, как и мне, на завтрак подали вареные яйца; возможно, выбор был невелик, и их принесли всем.
Дама была маленького росточка, скорее некрасивая, но, видимо, избалованная, и держалась с вызывающей уверенностью. Она долго не приступала к еде, развязно говорила что-то многозначительное и уже начинала меня раздражать, как вдруг, одним-единственным движением – небрежным и не то чтобы особенно ловким, – навсегда врезалась мне в память.
Почти не глядя на стоявшее перед ней яйцо, кое-как держа ложку в руке, продолжая разглагольствовать и обводить зал скучающим взором, Ириша, вместо того чтобы, аккуратно прицелившись, облупить яйцо сверху, немного расслабленно и даже как-то криво стукнула по нему ложкой сбоку, взяла неровно отбитую верхушку в руку и стала той же ложкой вычерпывать и отправлять в рот ее содержимое.
Эффект был сильнейший, и образ Ириши встает передо мной каждый раз, когда я ем яйца.
Пораженный альтернативным методом разделки яиц – явно принятым в лучших домах Бульварного кольца, иначе откуда бы такая высокомерная небрежность, приводящая на ум нарочито невнятный шепелявый выговор английских аристократов, – я приступил к тренировкам по его освоению, а затем и усовершенствованию. Ложка это, конечно, хорошо и даже шикарно, но много удобнее острый нож, позволяющий с хирургической точностью срезать намеченный сегмент.
Последнее время, убоявшись высокой калорийности желтков, я стараюсь ограничиваться белками, а по возможности вообще переключаюсь на перепелиные яйца, по слухам, свободные от холестерина. Тут нож просто незаменим: он легко рассекает пегое яичко пополам, после чего в ход идет миниатюрная ложечка с мусульманским полумесяцем, подаренная знакомой специалисткой по персидской литературе. Но для вскрытия перепелиного – поистине лилипутского – яйца она, увы, не годится (хотя, кто знает, может быть, малогабаритная Ириша управилась бы одной левой).
P. S. Задумавшись задним числом, как разделывали яйца герои Свифта, я еще раз перечел главу IV “Путешествия в Лилипутию”. В русском переводе (А. А. Франковского) употреблен глагол разбивать, точно соответствующий to break английского оригинала. Мне почему-то всегда казалось, что подразумевается надбивание сверху, но, увы, причиной превращения лилипутов в остроконечников послужил случай, свидетельствующий о применении ножа.
“Всеми разделяется убеждение, что вареные яйца при употреблении их в пищу испокон веков разбивались с тупого конца; но дед нынешнего императора, будучи ребенком, порезал себе палец за завтраком, разбивая яйцо означенным древним способом. Тогда император, отец ребенка, обнародовал указ, предписывающий всем его подданным под страхом строгого наказания разбивать яйца с острого конца”.
То есть я опять попал впросак. Впрочем, как явствует из беглого опроса знакомых и из руководств по столовому этикету, в цивилизованном мире приняты оба способа – облупливание ложкой и срезание ножом, хотя, согласно некоторым источникам, в Германии, например, предпочитается ложка, а на нож могут посмотреть косо. Так что, возможно, я просто наследовал этой “немецкой” школе. Но есть и гипотеза, что к пользованию ложкой homo sovieticus вынуждался отсутствием в системе общепита ножей, которое диктовалось то ли простой экономией, то ли боязнью вооружить население. В противовес “безножевой” (как выразился полвека назад мой друг) советской цивилизации, западная выработала даже специальные яичные ножи и яичные ложки с зубчатыми концами для удобства надрезания скорлупы. Не отсюда ли Иришина ложка?
И, конечно, остается неясным, каким образом заход с острого конца должен был предотвратить опасность порезаться. Кстати, по-английски речь идет не об остром конце, а о меньшем (smaller), так что каламбура нет. Зато скрытая игра слов есть в невинной, на первый взгляд, фразе о порезанном пальце. Выражение cut one’s finger, “порезать себе палец”, имеет, как по-английски, так и по-русски, только буквальный смысл, но близкое к нему burn one’s fingers, “обжечь (свои) пальцы”, – идиома, означающая “обжечься/обжечь руки на чем-либо”. Как поясняет в своих комментариях к “Гулливеру” Айзек Азимов, Генрих VIII (= император Лилипутии) “порезал себе пальцы”, т. е. обжегся, на католицизме, когда оказалось, что развод с Екатериной Арагонской он может получить только от папы римского, а тот ему отказал; он все равно развелся, но был за это отлучен от церкви и в ответ заменил католичество (тупые концы) англиканством (острыми).
Эпикировка
Работа с сомалийским языком в рамках истеблишмента – на Радио, на киностудии “Экспортфильм” и в других местах – приводила к знакомству с образчиками не только африканской, но и советской экзотики.
Весной меня как единственного дипломированного сомаловеда иногда приглашали в МИД – принять экзамен по языку у их сотрудника. Сотрудником этим был унылый человек невзрачного вида с низким, как из бочки, голосом и безрадостной фамилией, назову его Бобылев. Экзамен требовался, чтобы подтвердить его право на двадцатипроцентную надбавку к зарплате за знание языка курируемой страны.
Язык он, несмотря на несколько лет работы в советском посольстве в Могадишо, знал из рук вон, и экзамен каждый раз сводился к тому, что я уточнял у него и у заведующего учебной частью генерала Абрамяна, какова самая низкая оценка, совместимая с надбавкой, и, неизменно получая ответ “три с минусом”, неизменно ставил именно столько. Ашот Абрамович Абрамян, обладавший характерной для лиц его национальности широтой взглядов, понимающе улыбался. Неизбывной же грусти Бобылева тройка с минусом не усугубляла – никаких амбиций, кроме экономических, у него вроде бы не было.
Мотивы, толкнувшие этого человека на дипломатическое поприще, не составляли загадки, хотя на свежий взгляд могут показаться парадоксальными. Беднейшую страну самого забытого богом континента Бобылев рассматривал как источник обогащения. Дело шло неплохо, пока он работал в посольстве, получая двойную зарплату, частично в валюте, и извлекая мелкие контрабандные выгоды из доступа к иностранным товарам. Но срок службы на передовой подошел к концу, и Бобылева перебросили в тыл, на Смоленскую площадь, где я однажды и застал его еще более удрученным, чем обычно.
Причиной моего прихода был на этот раз не экзамен, а перевод на сомали речей Председателя Верховного Совета СССР Подгорного, направлявшегося в республику на экваторе с государственным визитом. Речи поступали с задержкой, я маялся, ворчал, и Бобылеву было поручено всячески занимать меня и водить в закрытый буфет. Там, за номенклатурной икрой и импортным пивом, Бобылев излил душу.
– Думаю податься на научную работу, вот как вы, – с безысходной печалью в голосе сказал он.
Я полюбопытствовал, чем диктуется внезапная переквалификация. Оказалось, что дело в потере выгод, связанных с пребыванием “в стране”.
– Думаю податься на научную работу, вот как вы, – с безысходной печалью в голосе сказал он.
Я полюбопытствовал, чем диктуется внезапная переквалификация. Оказалось, что дело в потере выгод, связанных с пребыванием “в стране”.
– Но, наверно, на большой земле это как-то компенсируется? – предположил я.
Оказалось, что компенсируется, но в случае Сомали очень и очень скромно.
– За что же такая дискриминация?
– Да не дискриминация, – горестно пояснил Бобылев, – а просто оплачивают из расчета эпикировки…
– Эпикировки?..
– Ну да. Если ты работал, скажем, в Норвегии, то здесь тебе выдают в размере меховой шубы, шапки, ну и прочего. А у нас какая эпикировка – пробковый шлем и шорты?..
Низкий жизненный уровень сомалийцев настиг-таки невезучего Бобылева, хотя и с неожиданной стороны. Не задалась, надо полагать, и его научная карьера, для которой он тоже был, на мой взгляд, оснащен недостаточно. Бедному жениться – ночь коротка.
P. S. Как бы не так. По последним сведениям, Бобылев перешел свой Рубикон – написал и защитил диссертацию, а со временем получил консульскую должность в Италии. Эпикировка: тога с пурпурной каймой, кресло из слоновой кости, двенадцать ликторов с фасциями.[24]
Из России с любовью
Это было в начале 1970-х годов, в эпоху застоя, в период его расцвета. Мой ученик (назову его кафкианским инициалом К.), вдвоем с которым мы практически контролировали рынок переводов на язык сомали, сообщил мне, что наклевывается новый источник халтуры: Агентство печати “Новости” открывает серию переводов классиков марксизма-ленинизма на ранее не охваченные восточные языки. Заведует этим делом некто Козлов, бывший резидент в Китае.
Я ответил, что идея хорошая, лишние деньги не помешают, но времени на дополнительную халтуру у меня нет. К. меня успокоил. От меня требовалось только сходить к Козлову, напустив важности, выговорить оптимальные условия и, по занятости, поручить переводческую роль К., так и быть, согласившись на редакторскую.
Козлов оказался невзрачным (подслеповатым? рыжеватым? лысоватым?) человечком, на которого с первого же взгляда естественно было свалить китайские промахи Кремля. Я взял уверенный тон. Одобрив планы приобщения сомалийцев к трудам Ленина и заверив Козлова в высоте квалификации К., я перешел к центральной теме – ставке за лист.
Козлов проявил знакомство с вопросом и выразил готовность платить двадцатипятипроцентную надбавку “за редкость” – категорию, под которую подходили все восточные, в том числе африканские, языки. Я, однако, метил выше.
Я указал на особый статус языка сомали, лишь недавно обретшего письменность. Ставя задачу перевода на него сочинений Ленина, следовало учитывать, что само слово “перевод” получает в этом случае качественно иной смысл. Если при работе с китайским, японским, хинди и т. п. дело сводится к переводу на языки, давно абсорбировавшие марксизм, то на сомали предстоит начинать с нуля. Речь идет не о переводе в готовые языковые формы, а о создании всей необходимой фразеологии. На переводчика – К. – ложится гигантская историческая ответственность: от него зависит, как на сомали будет впредь звучать голос Ленина.
Эту импровизацию в стиле О. Бендера я заключил требованием удвоить надбавку. Козлов выслушал меня с пониманием, но сослался на отсутствие соответствующих разнарядок. Так что 25 % – si, 50 % – no, хотите берите, хотите нет. Мое красноречие разбилось о стену. Программа-максимум не сработала. Можно было, конечно, гордо удалиться, но мы утерлись и согласились на минимум.
…Передо мной лежат три красных книжечки на сомали, две ленинских и одна брежневская. Никаких других фамилий там не значится – ни Козлова, ни К., ни тем более моей. Не помню, получил ли я что-либо за “редактуру”. Боюсь, что да. Сохранилось вложенное в Брежнева уклончивое письмо на бланке АПН от 6 февраля 1974 года:
тов. Жолковскому А. К.
Направляем Вам, как переводчику на язык сомали, брошюру Л. И. Брежнева “Наш курс – мир и социализм”, выпущенную Издательством АПН.
П. Козлов, Заведующий Редакцией изданий на восточных яз.Козлова я больше не видел, но свою оценку его агентурных качеств пересмотрел. Не исключаю даже, что, развернув мои аргументы перед начальством, он добился-таки изменений в разнарядках, а разницу, как теперь выражаются, приватизировал.
Allegro mafioso
В музыкальной жизни СССР и национальных республик главные профессиональные разборки происходили на пленумах соответствующих Союзов композиторов, где прослушивались и премировались произведения, написанные за год. Борьба шла не на жизнь, а на смерть.
На одном грузинском пленуме финалистами в ведущем жанре симфонии оказались два композитора – Г. Канчели и его тогдашний соперник, фамилии которого не помню, хотя рассказавшие мне это тбилисские друзья, конечно, ее называли. Что делать – история пишется победителями.
Симфонии были вроде бы равноценные, шли ноздря в ноздрю, но у Канчели имелось тайное оружие. Оркестром дирижировал его приятель, согласившийся незаметно ему подыграть. Как? Исполнить симфонию соперника чуть медленнее.
Этого оказалось достаточно. В музыкальном поединке, как и в любом другом, все решают секунды.
Встречи с интересными людьми
В середине 1970-х годов, уже на полуопальном положении, служа в “Информэлектро” и почти все рабочее время посвящая статьям по структурной поэтике, которые затем печатались на Западе, я получил приглашение выступить со своими идеями перед интеллигентной аудиторией города-спутника биологов Пущино. Устроила это имевшая там множество знакомых наша сотрудница Леля Волковыская – под флагом модной в те времена формы неофициальной культурной жизни: встреч с интересными людьми. В Пущине располагался Институт белка АН СССР, и по инициативе его замдиректора, профессора, скажем так, Птицына, при пущинском Доме ученых было создано интеллектуальное кафе “Желток”. Птицын охотно клюнул на Лелину идею, а меня она без труда соблазнила перспективой мгновенной славы и вдобавок лыжного катания по приокским холмам и долам.
Учитывая словесную магию места (белок – желток – Птицын – …), в Пущине, наверно, следовало бы говорить о Пушкине. Но я избрал Пастернака и Ахматову. На примере ахматовского стихотворения 1936 года “Борис Пастернак” (“Он, сам себя сравнивший с конским глазом…”), в то время печатавшегося под стыдливым названием “Поэт”, я решил развить занимавшую меня тему взаимодействия поэтических миров. Прибыв на место, я увидел цветную афишу, гласившую:
ВСТРЕЧИ С ИНТЕРЕСНЫМИ ЛЮДЬМИ
канд. филол. наук
А. К. Жолковский
АХМАТОВА О ПАСТЕРНАКЕ
Кафе “Желток”
19 часов
Стилистика кафе была позаимствована из телевизионного “Голубого огонька” – так называемая непринужденная атмосфера, столики с пластмассовым покрытием, чашечки с черным кофе. Но массовость аудитории превзошла самые смелые ожидания: в зале было несколько сот человек. Наверно, в тот вечер пущинцам было больше некуда пойти, и они сбежались, как солдаты на привезенную в часть кинокартину.
Это был один из редких в моей жизни случаев массового успеха, а по продолжительности выступления – бесспорный личный рекорд. Сначала я говорил часа полтора, потом сделали перерыв, во время которого желающие, примерно половина, ушли; потом выступление и дискуссия продолжались еще часа два; после второго перерыва осталось человек двадцать, но в полночь кафе закрывалось, и тогда совсем уже узкий кружок собрался у кого-то на квартире. Наряду со щекочущими диссидентское сознание именами двух поэтов роль, возможно, сыграл и присвоенный мне титул интересного человека.
Острых моментов в ходе доклада было два, оба в первом отделении. Сначала кто-то из слушателей, раздраженный жесткостью моих структуралистских построений, спросил, как можно говорить о формулах и инвариантах, когда все поэтическое, духовное, да и вообще человеческое, так непредсказуемо и неповторимо.
– Что за такая неповторимость? – парировал я. – Вот, например, ваш вопрос, как правило, задается кем-нибудь именно в этом месте доклада. Так что вы как раз вполне повторимы.
По аудитории пробежал одобрительный смех. Все-таки это были исследователи не чего-нибудь, а белка, к моделированию живого более или менее морально готовые.