Пили и болтали еще долго, на чем вернулись в город, не помню. Из Москвы я послал Лене обещанные статьи, она их почитала и вскоре разразилась собственной, так что инфинитивная поэзия, можно сказать, засуществовала вовсю. А Кушнер вскоре написал, что готов включить антологию в план – но, разумеется, из одних только классиков.
После этого мы с Немировским по телефону и электронной почте долго обсуждали практическую сторону дела и возможность выбить какой-нибудь российский грант. Потом я получил небольшой грант у себя в университете, потом Гаспаров умер, а Немировский переехал в Штаты, и Новая библиотека поэта сильно обеднела морально и материально…
Но главное – не это. Главное, что я до сих пор не довел антологию до публикабельного вида. Так что виртуальность, присущая этому проекту по самой его природе и окружающая его со всех сторон, нависает над ним до сих пор.
Против ветра
С Дмитрием Быковым мы не только дружим – у нас есть и совместное произведение. Это его интервью со мной о книге Тамары Катаевой “Анти-Ахматова”. У него оно называется “Суд над Ахматовой. Снова пострадала и снова в августе”,[58] а у меня – “«Анти-Катаева». Интервью”.[59] Я там отстаиваю идею подрыва культов, он – неприкосновенность фигуры великого поэта. Пересказывать наш интеллектуальный поединок нужды нет, он легко доступен в Сети, история же его публикации может быть любопытна, тем более что она сопровождалась параллельным соперничеством двух фотографов.
Анна Ахматова. Фото Н. Кириллова (1924)
Тем летом я, как всегда, был в Москве, мы с Димой регулярно общались, как вдруг он позвонил в сильном возбуждении:
– Алик! Знаете ли вы книгу Катаевой “Анти-Ахматова”?!
– Знаю, – не преминул я зайти с козырей. – У меня есть экземпляр с авторской надписью.
– Как? Откуда? Вы с ней знакомы?
– Нет, но мне от ее имени принесли и вручили эту книгу.
– Вы уже посмотрели? Это же ужас! Что делать? Отвечать – лишняя реклама, игнорировать – получится, что нечего возразить.
– Да, я посмотрел, и мне есть что сказать. Ужас, ужас, но не ужас-ужас. Видимо, наболело. Можете взять у меня интервью.
– Отлично! Для “Огонька”, в понедельник уже выйдет. Завтра буду у вас на Маяковке.
К приходу Быкова я более или менее изучил книгу Катаевой и приготовил, что говорить. Прибыл он не один – с фотографом и подругой. Подруга тактично держалась в сторонке, а фотограф, напротив, был явно важной персоной, чье время дорого, так что начали со снимков. Это заняло минут 20. Он расставил свое оборудование, долго щелкал меня в разных прикидах, позах и ракурсах, за столом, на фоне книг, у окна, с Быковым и без, после чего сложил аппаратуру и отбыл. Пора было переходить к делу.
Мы сели за письменный стол друг напротив друга, Дима начал задавать вопросы, я начал было на них отвечать, как вдруг заметил, что он без диктофона. Я запротестовал, Лада меня поддержала, он стал извиняться и уверять, что все и так запомнит, я в ответ стал грозиться, что никакой отсебятины не допущу, ибо привык отвечать за свои слова… В общем, порешили на том, что он запишет все от руки, пришлет отделанный файл, оставляя за мной полное право редактуры и даже вето. Мы стали беседовать, и я с сомнением наблюдал, как он что-то невнятное карябает на клочке бумаги.
На другой день файла не было, но я смолчал, на третий я стал требовать немедленной присылки, наконец, в субботу, тот есть практически накануне выхода журнала, получил по электронной почте текст интервью.
Впечатление было неслабое. Все, что я говорил, было передано бережно, полно и адекватно, ну разве что немного более удачно, чем дано выражаться простым смертным. Лучшие слова в лучшем порядке. В общем, претензий у меня могло быть не больше, чем у Марка Антония к Вильяму нашему Шекспиру по поводу знаменитого монолога: “Friends, Romans, countrymen, lend me your ears…” (“Друзья, сограждане внемлите мне…” в пер. М. Лозинского).
Я выразил Диме свое восхищение, и мы с Ладой стали ждать понедельника, чтобы увидеть воочию волнующее интервью. Благо киоск был прямо перед домом, Лада съездила вниз и, загадочно улыбаясь, вручила мне номер “Огонька”. Я раскрыл его с привычной опаской – чту там из моих золотых слов выбросили редакторы, и с тревожным предвкушением – как я там вышел на фото. Увиденное превзошло ожидания.
Мой текст был в порядке, зато обращение редакции с нашими совместными усилиями, включая творческий подвиг оставшегося неведомым фотографа, подтвердило-таки близкую моему сердцу зощенковскую поэтику недоверия. Вместо меня или нас с Быковым (я уж не говорю о Катаевой), рядом с интервью, совершенно его затмевая, красовался огромный, мастерский, неотразимый фотопортрет тридцатипятилетней Ахматовой (работы Н. Кириллова, 1924 года), в изысканном платье с цветами, в роскошном кресле, в полной спокойного достоинства позе, с книгой, возможно, художественным альбомом, в руках.
Имя-отчество как таковое
Ничто этого не предвещало. Это прогремело среди ясного неба, нет, подкралось тихой сапой, да нет, собственно, и не подкралось, а просто безо всякого предупреждения вдруг оказалось уже произнесенным, причем так естественно, по-домашнему уютно, настолько само собой разумеясь, что, кажется, кроме меня, никем вообще и не было услышано. Или почти никем – как минимум одна свидетельница у меня есть.
Ожидать такого, повторяю, не приходилось. Шла вторая половина 2000-х. На конференцию по русскому авангарду в одну из европейских столиц съехался цвет мировой славистики – народ в основном продвинутый. Я не мог поверить своим ушам. Тем более что никаким розыгрышем тут не пахло. Это был, что называется, момент истины. Правда жизни сама, по собственной воле, с неожиданной щедростью и во всей своей наготе раскрылась желающим.
Невероятное признание, слетевшее с уст одной российской участницы, прозвучало не в ударном месте доклада – не в заглавии и не в концовке, да и вообще не в докладе, а в реплике на чей-то вопрос, кажется, даже по поводу не ее выступления, а чьего-то еще. Целиком я ее слов не запомнил – только самое главное. Оно того стоило. Прозвучало нечто вроде: “Это стихотворение очень нравилось Владимиру Ильичу”, или, может быть: “Владимир Ильич очень любил это стихотворение”, или “…этот плакат”, или “…эту статью”. Не помню. Но за “Владимира Ильича” ручаюсь головой.
Сюжет, в общем-то, типа того анекдота, в котором жена, застигнутая с любовником, говорит разгневанному мужу: “Не тронь его – он Ленина видел”. Но эффект был много сильнее, и я вот уже три года, как о нем размышляю.
Дело, думаю, в том, что я оказался втянут в действие мощной архетипической конструкции. Впечатление было как от нечаянного заглядывания в чужую квартиру – как если бы дверь вдруг открыла служанка в совершенном дезабилье, а в глубине виднелась спальня, в которой… ну, и так далее. Впрочем, гривуазные параллели необязательны – диапазон аналогий гораздо шире. По хрестоматийному определению Карла Сэндберга, “поэзия – это открывание и закрывание двери, предоставляющее зрителям гадать, что промелькнуло перед ними”.
Вспоминаются:
– пушкинский цветок засохший, безуханный, забытый кем-то в книге и вызывающий разнообразные догадки о том, к чему он мог быть причастен;
– аналогичная лермонтовская ветка Палестины;
– оттаявшие звуки почтового рожка в одном из русских приключений барона Мюнхгаузена;
– блоковская пылинка дальних стран;
– судьбоносные для бунинской героини слова о легком дыхании из старинной книги ее детства, всплывающие в разговоре с одноклассницей, а после смерти героини – в памяти ее учительницы;
– треуголка великого лицеиста и растрепанный том Парни, всего лишь столетие назад лежавшие среди мшистых пней Царскосельского парка и таким образом связывающие нас с ним в стихотворении Ахматовой;
– клоп (поскольку речь об авангарде), обнаруживаемый учеными коммунистического будущего (в 1979) на теле размороженного ими персонажа в пьесе Маяковского;
– и другие подобные манифестации механизмов культурной памяти.
Аналогичные построения применяются и в больших повествовательных жанрах, в частности в историческом романе.
В “Капитанской дочке” читателю 1830-х годов предлагались записки Гринева о временах пугачевщины (1770-е), и в эпилоге сообщалось, что “в одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке… к отцу Петра Андреевича… – оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова”.
Интервал в 60 лет, позволяющий по цепочке непосредственных человеческих связей заглянуть в “доступное прошлое” (visitable past, в формулировке Генри Джеймса, так построившего “Письма Асперна”), был задан уже в заглавии первого романа Вальтера Скотта “Уэверли, или Шестьдесят лет назад”; он же налицо в “Войне и мире”. Примеров множество, хотя, разумеется, длина интервала может колебаться. Эта конструкция спародирована у Зощенко – в юбилейной речи управдома, вычисляющего, кого из его предков мог запросто брать на ручки Пушкин, а кто из них, наоборот, предположительно качал и нянчил поэта.
Особенно пикантны и филологически любопытны, конечно, истории, в которых из глубин прошлого до нас доносятся – во всей своей не тронутой временем свежести и мгновенно опознаваемой достоверности – именно словесные сигналы.
Мельчук рассказывал, как во время лекционной поездки в Венгрию его поселили у моложавой вдовы, сдававшей комнаты приезжим. Услышав, что гость из России, она похвасталась, что знает несколько русских слов, привезенных мужем с завьюженного восточного фронта.
– Хе-леб, мала-ко, йай-ка… – произнесла она с деревянной правильностью, – и еще одно очень странное слово, только он его не переводил.
– ??
– Щии-КОТ-наа, – старательно пропела вальяжная венгерка, и в ее облике на мгновение проступили черты какой-то вертлявой рязанской хохотушки времен поистине dеs neiges d’аntаn. – Хоть вы скажите мне, что это такое?
Однако вернемся к нашей истории. Тетенька была не первой молодости, но отнюдь не старуха, так что, скорее всего, она не застала не только Владимира Ильича, но и Иосифа Виссарионовича – разве что самый чуток. Поэтому ее короткость с Владимиром Ильичом не надо понимать слишком буквально; сама она его не видела и претендовать на это не собиралась. Но дверь, внезапно распахнутая ее бесхитростной репликой, вела в обычно закрытые от внешнего глаза кельи ее института (архив Максима Горького? отдел Демьяна Бедного? сектор Ивана Бездомного?), где покойник десятилетиями поминался с той неповторимой смесью подобострастия и интимности, о которой сегодня могут дать лишь отдаленное представление произносимые с сакральным придыханием имена – кем Анны Андреевны, кем Надежды Яковлевны, а кем и Лидии Корнеевны.
Королевская речь
Аркадий Блюмбаум – питерский филолог младшего, по моим хронологическим меркам, поколения, а объективно говоря, конечно, уже среднего. Дело, наверное, в том, что познакомился я с ним в его бытность аспирантом Стэнфорда, и это навеки омолодило его в моих глазах.
Аркаша заикается. В Америке о таком говорить почти невозможно, политкорректность не позволяет. Хотя – смотря как говорить. Вспоминается история, рассказанная, не знаю, с большой ли долей вымысла, покойным Василием Аксеновым. Он тогда только что получил профессорскую ставку в Университете Джорджа Мейсона (George Mason), недалеко от Вашинтона. И со своим характерным смешком описывал, как там решался вопрос о приеме на работу нового коллеги.
– Ну, собрались мы, мейсонские Робинзоны…
Это прозвучало немного загадочно, как если бы речь шла о некой масонской ложе Робинзонов, на самом же деле давалось понять, что Василий Павлович – один из почетных профессоров имени миллионера Кларенса Робинсона, спонсировавшего эту элитную касту.
– …Собрались, стали рассматривать дело. Самого-то кандидата не позвали – обсуждали досье. Ну, вроде ничего выдающегося. Пообсуждали, пообсуждали и забаллотировали. Тогда тот Робинзон, который его рекомендовал, говорит, что же это мы ему так сразу от ворот поворот, все-таки человек симпатичный, заслуженный, к тому же заикается (stutters)…
Председательствующий встрепенулся, переспрашивает:
– Stutters?.. He stutters?! He is hired!!! (“Он нанят”).
Так заочно и приняли.
У нас, как писал Зощенко, на этот счет довольно быстро. Скорая помощь. Мариинская больница. Смоленское кладбище (“Иностранцы”). Помню, одно из заседаний Эткиндовских чтений проходило аж в Большом зале самого Пушкинского дома. Зал, и правда, большой, престижный, но акустика ужасная, слушать – и, соответственно, говорить – трудно. Особенно трудно было двум докладчикам, Геннадию Обатнину и Аркадию Блюмбауму. Взойдя на трибуну, Аркадий (он говорил вторым) начал с того, что отметил странный садизм организаторов, поставивших д-двух з-заик под-д-ряд.
Слов нет, нам, гладкоговорящим, влезть в шкуру заики мудрено – разве что на высшем философском уровне, в смысле, что все мы немножко лошади. Но вообще-то ясно, что они молодцы. Начиная с Демосфена и Моисея и кончая теми, кого я знал, – моим отчимом Л. А. Мазелем, Ю. М. Лотманом, М. Л. Гаспаровым, которые в своей профессиональной деятельности, лекторской, почти не заикались. И уж точно никогда не мямлили, чему с академическим кокетством охотно предаются некоторые докладчики, пытающиеся мыслить, что называется, прямо на глазах. У заики, дорожащего каждым с трудом произносимым словом, слогом, фонемой, дифференциальным признаком, просто нет ни времени, ни сил на эти роскошные э-э-э и м-мэ-э… В ответ на свой дефект он развивает мощную компенсаторную дисциплину, воспитывающую пророков, ораторов, мастеров слова. У папы было даже устное хобби – рассказы с имитациями а la Ираклий Андроников, и уж тут он разливался соловьем.[60]
Имитатором, причем имитатором-миниатюристом, оказался и Аркаша. Я узнал об этом стороной и как-то раз, во время заключительного банкета после Эткиндовских чтений, попросил его показать кого-нибудь. Он заговорщически отвел меня в угол и наскоро, вполголоса, как бы пунктиром, исполнил два номера.
Один назывался “Осповат – начальник станции”. Речей там был минимум, в основном жесты. Типа: “Ну, ты – туда, ты – так, а ты, это, пока постой…” плюс распорядительские кивки, мановения рук, глаз журьба. Мне однажды пришлось наблюдать Сашу Осповата в роли неформального лидера большой литературоведческой компании, ехавшей из Москвы на Тыняновские чтения в Резекне, то есть в недавно ставшую независимой Латвию, и он именно таким манером утрясал билетно-визовые проблемы с железнодорожным и пограничным начальством. Пророческий потенциал Аркашиного этюда подтвердился пару лет назад, когда Саша соткал буквально из воздуха и возглавил филологическое отделение “Вышки” (Высшей школы экономики) в астральной ипостаси научного руководителя без портфеля.
А второй номер был целиком словесный: “Лотман-лектор”, с прозрачной отсылкой к популярным телевизионным лекциям Ю. М. в эпоху перестройки, увенчавшим его карьеру культурного героя. Текст был тоже минималистский, что-то вроде: “А-алекс-сандр С-сергеевич П-пушкин был в-в-великий п-па-паэт. А-а П-пушкин б-был д-действительно а-а в-в-великий п-аэт…”. Произнесенные серьезным, даже каким-то озабоченным тоном, эти слова сразу вызывали в памяти Лотмана, его стремительную походку, сосредоточенный вид, гусарские усы, весь его облик вдумчивого добывателя драгоценных гуманитарных истин. А заикание, дававшееся исполнителю, так сказать, без грима, с неподдельным комизмом разыгрывало контраст между напряженностью интеллектуального усилия и банальностью сообщаемого результата.
Не знаю, есть ли в Аркашином репертуаре я. И если есть, то радоваться или огорчаться. Однажды он уже публично уделил мне внимание, написав рецензию на первый сборник виньеток. Очень проницательную, местами ядовитую.[61] И, кажется, опасался, не обиделся ли я. Ничего подобного. Главное, я – в хорошей компании.
Что ж вы раньше не сказали?!
На этот раз я нарушу второй пункт жестокой заповеди Ларошфуко – не говорить не только о себе, но и о своей жене.
Собственно, в основном-то речь пойдет не о ней, а об одном старшем коллеге, человеке совершенно блестящем – передовом, остроумном, популярном, писавшем, среди прочего, на семиотические темы. И ничем меня не обидевшем, даже наоборот, всегда отличавшем.
Естественный вопрос: зачем же придираться именно к нему? Естественный ответ: не в мужа же Марьи Иванны всматриваться с ревнивой пристальностью.
И вот этот коллега любит со мной разговаривать, обмениваться остротами, пикироваться на публике и так далее и тому подобное, и абсолютно не замечает моей новой подруги, со временем становящейся новой женой. То есть, держится он с ней вполне светски – как человек воспитанный и в высшей степени красноречивый, – но все это так, в упор не видя.
(Претензий по этому поводу заявлять, конечно, не приходится. Дело известное. Наши друзья-приятели то и дело женятся, разводятся, снова женятся, мы вчуже уважаем их выбор, приглашаем с новыми женами и неженами в гости, все чин по чину, ноблесс, как говорится, оближ, но сердцу не прикажешь, на вкус и цвет товарища нет, насильно мил не будешь, поговорим о чем-нибудь действительно интересном…)