Напрасные совершенства и другие виньетки - Александр Жолковский 8 стр.


Воздушные пути

Недавно, в очередном разговоре об Ахматовой, Лада стала развивать свою любимую мысль о ригидной, как бы фольклорной, раз навсегда заданности ее стихов, и я спросил, нет ли этого и у других классиков, просто ввиду их залакированности каноном, – скажем, у того же Пастернака? Нет, сказала она, у него всегда дует какой-то свежий ветер.

Это прозвучало убедительно, среди прочего – потому, что у Пастернака много стихов о ветре. Он говорил, что видел вселенную не как картину на неподвижной стене, а вроде разрисованной красками занавеси в воздухе, которую развевает какой-то непознаваемый ветер. Он говорил также, что главное в стихотворении – не звукопись, не словесные эксперименты, а способность содержать в себе реальный город, например Венецию, конкретный вокзал, например Брестский, или настоящую весну, например такую ветреную, от которой можно схватить насморк.

Я уже писал,[12] что понимание стихов Пастернака, имевшихся в родительской библиотеке, но остававшихся для меня эстетически недоступными, внезапно пришло ко мне летом 1958 года в Коктебеле. Что же такое случилось, что непонимание вдруг обернулось пониманием?

Пути господни неисповедимы, но внезапная смена парадигмы, вообще говоря, не редкость. Часто именно так и бывает: туман вдруг рассеивается, пелена спадает, и из-под былой невнятицы проступает прозрачный текст. Конечно, это узнавание готовится, как в хорошем сюжете, исподволь, но наступает мгновенно. У Хемингуэя в “Фиесте” одного персонажа спрашивают, как он разорился. “Two ways, – отвечает он, – first gradually and then suddenly”. (“Двумя способами… сначала постепенно, а потом сразу”.)

Постепенность состояла в том, что мама произносила имя Пастернака с неизменным пиететом, что книжки его периодически снимались с полки и подвергались попыткам прочтения, что речь о нем заходила на факультете и у знакомых, наконец, что осенью мне должен был исполниться двадцать один год, год полного совершеннолетия, – пора было уже начинать соображать.

Тем более что где-то там – в Италии, Швеции, Европе – с Пастернаком происходило нечто небывалое. Дело шло о присуждении ему Нобелевской премии, и ветер подымался нешуточный. Но в первое наше с Ирой блаженное коктебельское лето ни о чем таком не подозревалось – каша заваривалась как бы в другом измерении, на далеких литературно-политических небесах.

Среди разнообразных приобретенных в Коктебеле знакомых, преимущественно литературного склада, был наш ровесник, итальянец Эцио Ферреро, изучавший русский язык. Я больше никогда не встречал его, но хорошо помню его точеное лицо и стройную фигуру. Виделись мы в основном на пляже, куда он приносил солидное, в твердом переплете, с портретом, двуязычное издание стихов Пастернака, на левой странице по-русски, на правой по-итальянски. Я заглядывал туда через его плечо, систематического чтения предпринимать не думал, но Эцио иногда обращался ко мне за разъяснением трудных мест, и вдруг оказывалось, что ничего трудного там нет, все ясно, даже если не всегда понятно.

Вспомнились мамины слова о том, что поэзию не читают – ее почитывают. Нецелевое, необязательное – выражаясь университетским языком, факультативное – почитывание вдруг принесло результаты. Недаром текст, листаемый то ли человеком на ветру, то ли самим ветром, – излюбленный мотив Пастернака, начиная с незавершенного раннего отрывка: Как читать мне?! Оплыли слова… Чьей задувшею далью сквожу я?.. Гонит мною страницу чужую. Не то чтобы из итальянского тома прямо-таки подуло, но, видимо, сложилось некое счастливое соответствие между вокзалами, пейзажами и ветрами внутри него и вокруг, и он внезапно ожил, забормотал, запа́х.

Коктебель помнится в двойном свете. Слепяще светлый в утренние часы, солнечный, ветреный, с бесконечным плесканием-нырянием-загоранием, перемежаемым светскими прогулками по густозаселенному знакомыми компаниями пляжу, и совсем иной, безлюдный, замерший в покое под высоким послеполуденным небом, с неторопливым проходом к пустынному пляжу, мерным заплывом в бирюзовом море и последующим “спортом” на территории Дома творчества – пинг-понгом в сугубо мужском обществе. Все это чудесно резонировало с миром “поэта-дачника” – подобно тому, как полтора десятка лет спустя дачная жизнь в Купавне, где путь к озеру прокладывался среди веток, вполне буквально бивших по лицу, подсказывала осмысление пастернаковских образов “контакта”.

Вернувшись из Коктебеля в Москву, я рапортовал своему учителю В. В. Иванову, что наконец понял Пастернака. “Самое время, – с мрачноватой назидательностью проговорил он. – Над ним сгущаются тучи”. В октябре разразился мировой скандал с Нобелевской премией и “Доктором Живаго”. Как сказал бы Зощенко, тут она, драка, и подтвердилась.

P. S. По сведениям, полученным только что от итальянского коллеги, Эцио Ферреро служил переводчиком на переговорах о совместном с “Фиатом” строительстве автозавода в Тольятти. В договоре был секретный пункт о финансировании Москвой компартии Италии. Эцио вскоре погиб в автокатастрофе при подозрительных обстоятельствах. Русский “Фиат” назвали “Лада” – а надо бы “Лара”.

Шестидесятники (Рассказ по картинке)

На этом снимке, скорее всего, пятьдесят пятого года, семеро сокурсников, поступивших на филфак МГУ в пятьдесят четвертом. Исключение – Наташа Горбаневская, вторая слева, которая была постарше, но несколько раз оставалась на второй год и таким образом поучилась и с нами.

Снимок запомнился не сам по себе, а потому что Мариэтта Чудакова, крайняя справа, увидев его у меня в Лос-Анджелесе, году уже в девяностом, объявила, как обычно, в режиме автоцитаты:

– Я всегда говорила: “Эта фотография не пропадет. Кто-нибудь да вывезет!”

Ее фраза напомнила мне слова одной немного более старшей коллеги, услышанные на заре туманной юности:

– Алик, вот я подумала. Мне сейчас столько-то лет [примерно 30], а я все еще младший научный сотрудник. Повышения по службе у нас в институте происходят очень медленно. [Может быть, она уточнила: столько-то человек раз в столько-то лет. ] Значит, мне должности старшего сотрудника придется ждать [столько-то]…


Турпоход, примерно 1955 г. Слева направо: А. Чудаков, Н. Горбаневская, С. Неделяева, В. Львов, А. Жолковский, И. Тарахтунова (потом Жолковская, сейчас Гинзбург), М. Хан-Магомедова (Чудакова)


Была ли там более далекая перспектива – заведование сектором, докторская степень, мантия академика, – не помню. Но эта прикладная арифметика врезалась в память сразу. Стояла легендарная “оттепель”, мы мечтали об открытиях, о дальних странах, некоторые, рискуя, подписывали письма протеста, а она озабоченно делилась со мной бухгалтерскими расчетами.

Стесняться их ей в голову не приходило. Она была красивая женщина, и я питал к ней романическую слабость, не мешавшую мне, впрочем, увлекаться, жениться и расходиться, неизменно сохраняя рыцарское поклонение ей, служившее предметом доброго юмора между мною, ею и ее мужем, как и она, будущим членкором. Но ее слов о средней скорости продвижения по службе я никогда не забывал. Они помогали относиться к собственным слабостям с отстраненной снисходительностью, с некоторым, что ли, почтительным удивлением, что вот, оказывается, бывают слабости и посильнее.

Ну, о ней, наверное, довольно, ее на картинке нет. Ее пессимистические выкладки не подтвердились, зато оправдал себя стоявший за ними взгляд на вещи, и она теперь занимает все мыслимые руководящие должности в нашей профессии – и у себя в секторе, и в фондах, ведающих грантами, и в главном филологическом журнале.

О Мариэтте тоже можно считать, что сказано достаточно, не здесь, так в других виньетках. С поставленной ею перед нами задачей сама она явно справилась.

Но и остальные не то, чтоб подкачали. Так, вторая справа – это, через пару лет, Ирина Жолковская, а потом многие годы Арина Гинзбург, крепкий диссидентский орешек. Овдовев в 2002-м, она продолжает жить в Париже; мы регулярно беседуем по телефону. Недавно мне потребовалось свидетельство о нашем разводе. Но она могла предложить только косвенное доказательство – бумагу о ее вступлении в брак с з/к Александром Гинзбургом в мордовском лагере и потому на мордовском языке.

Третий справа – я, в синем берете, выдающем мои уже тогда западнические настроения.

Немного позади, в кепке, сидит Володя Львов, непонятно как попавший в эту просвещенную компанию. Он вообще держался загадочно. Рассказывая на комсомольском собрании курса свою биографию (в связи с выдвижением его кандидатуры на какой-то пост), он, среди прочего, дал с трибуны Коммунистической аудитории такую справку:

Третий справа – я, в синем берете, выдающем мои уже тогда западнические настроения.

Немного позади, в кепке, сидит Володя Львов, непонятно как попавший в эту просвещенную компанию. Он вообще держался загадочно. Рассказывая на комсомольском собрании курса свою биографию (в связи с выдвижением его кандидатуры на какой-то пост), он, среди прочего, дал с трибуны Коммунистической аудитории такую справку:

– Отец – директор одного из московских заводов.

Ходил упорный слух, что он стучит, справедливый ли, неизвестно, но казавшийся убедительным и способный, кстати, объяснить его странное присутствие на снимке. Мы со Щегловым посвятили ему издевательский (но не по стукаческой линии) сонет-акростих в курсовой стенгазете.

А потом, где-то в конце шестидесятых, я столкнулся с ним у метро “Новокузнецкая”. Он был все такой же. Его постный, якобы непричастный, но все равно подозрительный вид вызвал у меня знакомое раздражение, и я опять принял боевую стойку.

Умолчав о своем научном подвижничестве, я кивнул на внушительное здание Радиокомитета и сказал, что вот иду со службы, из редакции вещания на Африку. Он, поведя головой в сторону располагавшегося немного подальше здания, очень похожего на наше, сообщил, что работает “в Комитете”. Что это был за комитет, не помню, да толком не знал и тогда; кажется, Госкомитет по внешним связям. Но пропустить мимо ушей формулировку “в Комитете” я не мог: слишком уж явно была она из той же колоды, что “на одном из московских заводов”, – с тем же неопределенным артиклем, дескать, знаем, не протрепемся, в государственные тайны посвящены недаром.

Я решил зайти с козырей, предоставленных в мое распоряжение мизансценой – соседством и чуть ли не двойничеством двух Комитетов. Так сказать, Госкомитет на Госкомитет – чья возьмет.

– Ого, – почтительно проинтонировал я. – Платят, наверное, неслабо?

Он назвал приличную сумму, до которой мне, с моей нищенской ставкой в лаборатории плюс полставки на Радио, было далеко.

– Как? Всего только? Ну, ты этого так не оставляй. Ладно, я побежал.

Больше мы не встречались. Кто его знает, может, он и не посрамил нас – приватизировал один из московских заводов или государственных комитетов?!

Третья слева – Света Неделяева, девушка молчаливая и скромная, но очень серьезная. Кстати, только она одна из всех четырех женщин (и подобно всем трем мужчинам) не смотрит в объектив, задумавшись о своем. На курсе она свела дружбу с нашим сокурсником Ауртни Бергманном, занялась исландским и стала профессиональной переводчицей с этого языка. Тоже не подвела.

Следующая, в большой кепке а-ля Гаврош и единственная улыбающаяся, – Наташа Горбаневская, в будущем героиня сопротивления и известная поэтесса, а тогда – просто свой парень, подающее надежды молодое дарование. Слегка косой и сильно картавящей коротышке неавантажного вида, ей в жизни предстояло преодолеть немало, но доверие Мариэтты она оправдала с лихвой. И по мере роста своей славы становилась все более невыносимой.

Крайний слева, наполовину срезанный кадром, в кепке задом наперед, подчеркнуто безразличный к своей пресноватой внешности (да еще и моргнувший перед камерой), – Саша Чудаков. Ныне покойный, он получил полное признание еще при жизни, причем не только как чеховед, но и как прозаик-мемуарист. О нем я тоже уже писал. Добавлю, пожалуй, что с Мариэттой их объединял мощный растиньяковский драйв – нацеленность на столичную карьеру, общение с великими, овладение высотами профессионального и житейского успеха. Саша добился принятия в аспирантуру академиком Виноградовым, близко познакомился со Шкловским, Мариэтта была вхожа к вдовам Булгакова и Зощенко… На похоронах Бахтина они присутствовали оба, и не просто присутствовали, а несли самый гроб.

…Нет, снимок ничего. Вот где он сделан, не соображу. То ли в колхозе, то ли в турпоходе. Одеты все в черное и серое, трава жухлая, неба в кадре нет, лица без улыбок. Скромное обаяние шестидесятых.

Ультима Фульбе

В один год со мной (1962) в аспирантуру ИВЯ по африканистике поступил Алеша Тарасов. Он был преподавателем немецкого языка в Инязе, но решил попытать нового счастья и нацелился на никому у нас не известный язык фульбе.

Тарасов был крупного телосложения, с большой головой, какая бывает у способных и откормленных детей из хороших семей, черноволосый, с красивым смуглым цветом лица. Большая родинка на левой щеке тоже говорила о породе.

Занимаясь в аспирантуре, мы периодически обменивались опытом изучения избранных языков. Я делился проблемами с сомали, Юра Щеглов – с хауса, Тарасов – с фульбе. И тут мы с Юрой заметили, что Тарасов никак не может остановиться на каком-нибудь одном названии своего языка. Один раз он говорил: “Я познакомился с двумя носителями фульбе”, другой раз: “Фула – интересный язык”, при следующей встрече: “Сейчас я занят вопросом о диалектах фульфульде”, а через день: “Собираюсь работать с делегацией на пёль”.

Хотя все эти названия (и еще несколько) действительно фигурировали в литературе (отражая, среди прочего, прохождение термина через разные языки западных лингвистов), у Тарасова в их беспрестанной чехарде проглядывало что-то странное. Мы с Юрой облюбовали самое звучное из них и говорили, что Тарасов – крупнейший советский фульфульдист. (Он был и единственным.)

Хохма оказалась невеселой – Тарасов вскоре без всякой видимой причины покончил с собой. Говорили, что его отец-океанолог (породистость подтвердилась) находился в это время в плавании, где-то в Тихом океане. Друзей у Тарасова не было.

С тех пор прошло много лет. Я выучил, отчасти описал и полностью забыл сомали, Юра изучил хауса и литературу на нем, напечатал об этом книги – и тоже перешел к другим темам. А недавно вообще умер.

За полвека ряды моих сверстников поредели основательно, но тогда впервые вдруг оказалось, что раньше всех гибнут совершенно вроде бы здоровые, яркие, отборные – отмеченные роком. Легкая сумасшедшинка была ведь не только в обсессивном перебирании пряных лингвонимов, но уже и в самом выборе языка – не манящим ли дуновением этих эф, этих у, этих эль навеянном?

Портрет неизвестной

Мы виделись ровно один раз – и один раз коротко говорили по телефону. Это было очень давно, полвека назад. Время не щадит ни лиц, ни имен, хотя кое-что иногда – чрез звуки лиры и трубы – остается.

Имени ее я не помню, а фамилии не знал и тогда. Она жила где-то в арбатских переулках, но адреса я не помню тем более. Так что, если бы мне вдруг захотелось во искупление давней вины что-нибудь ей завещать, на исполнителей моей последней воли легла бы непростая задача по ее отысканию. Впрочем, вины там было немного, а то и вовсе не было. Найти же наследницу можно было бы разве что через Окуньковых – при условии, что и она, и они меня переживут.

Ситуация – как в анекдоте про пассажира, который пошел в вагон-ресторан, поел и выпил, а потом сообразил, что не знает даже номера своего вагона, не говоря о купе. Проводник спрашивает, помнит ли он хоть что-нибудь, какие-нибудь приметы. Как же, говорит пассажир, помню. Там перед окном был очень симпатичный пейзаж – березки, озеро. Ну, вагонов в поезде обозримое число, так что у него все шансы воссоединиться со своим купе и багажом. И он ясно держит в памяти прелестное озеро – а я? Почти ничего.

Что же я все-таки столько лет помню? Какой-то абрис, туманный силуэт в зеленых тонах при вечернем освещении и, конечно, punch line, ту словесную пуанту, ради которой и берусь за перо (за клаву, как выразилась одна оригиналка уже в текущем столетии). Вербальные осколки прошлого в моем филологическом мозгу застревают прочно. Не могу, например, забыть, что сказал мне соученик по группе бального танца при Доме ученых Боря Лакомский (с ударением на “о”). Ему, как и всем нам, было четырнадцать, но он был уже жутко взрослый, в костюме, при галстуке, темноволосый красавец с уверенными манерами. Я что-то нескладно пошутил по поводу него и его партнерши, на что он со светской улыбкой повернулся ко мне и произнес: “ОБЪЯСНИТЕС”, – без мягкого знака на конце, как какой-нибудь де Барант. А телеграмма: “ПОМНЮ И ВСЕГДА БУДУ ПОМНИТЬ ЭТУ НОЧЬ БЛАГОДАРЮ ВАС ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ НИНА”, полученная после совершенно, прямо скажем, бездарной ночи?! Или аттестация, заочно выданная мне бабушкой одной подруги: “ВАМПИРЧИК”?!

Встретились мы случайно, у Окуньковых. Женя Окуньков и его жена Галя Ветрова (обе фамилии, невероятно, но настоящие – вот и зацепка для юристов-наследственников) были моими коктебельскими соседями в сентябре 1963 года. Дом мы, всем на зависть, снимали “у Кати”, в северной части поселка, прямо над пляжем. Женя был страстный рыболов и на целый день с другим таким же любителем уходил в море. Однажды вместо него Женя взял меня – в качестве гребца и помощника по части наживки. Охотно клевавшую таранку он потом вялил, развесив на солнце и ветру во дворе, и, вяленую, в большом количестве повез в Москву, где вскоре устроил вечеринку в ее честь.

Назад Дальше