Еще в 30-х, когда дело шло ко Второй мировой, в этой стране чувствовалась большая революционная склонность. Франко готов был взять Испанию – писателей цепляла «благородная цель» – Хемингуэя, Кёстлера, который потом переметнулся, – на самом деле, «Слепящая тьма» была одним из первых таких переметов. Там еще были Лиллиан Хеллмен, Ирвин Шоу, возлюбленный интеллектуалов и баловень «Нью-Йоркера» – смотрите его рассказ «Моряк из Бремена»… и конечно, присутствовали Стейнбек и Дос-Пассос – которые переметнулись потом. Даже Уильям Сароян, утверждавший, что никогда не пойдет на войну, попался, отправился и написал об этом очень плохой роман – «Приключения Уэзли Джексона». Были десятки, сотни других. Как писатель ты яйца выеденного не стоил, если не был за войну. Я был писателем и не стоил выеденного яйца. И перед войной, конечно, случилась депрессия. Люди, как молодые, так и старые, собирались, бывало, в темных гаражах и говорили о революции. Сформировали Бригаду Авраама Линкольна, чтобы отправилась в Испанию остановить «накатывающую волну фашизма. Остановить немедленно!» Ну, Бригада была скверно вооружена, и они орали толпам: «Вступайте в Партию! Вступайте в Бригаду! Мы должны остановить их немедленно! На кону наша жизнь!» В Сан-Франциско было то же самое. Танцы Компартии, собиралось много народу. Ни один человек не может стоять в стороне, утверждали они. Любой, кто не включился хоть на каком-нибудь уровне, – не разумное и чувствующее существо. Для некоторых то были волнующие времена. Но куда они делись? Что стало с Левыми после того, как разгромили Гитлера? Что стало с Ирвином Шоу, Хемингуэем, Дос-Пассосом, Стейнбеком, Сарояном, всей бандой? Ну, у Стейнбека вышел глупый роман «Луна зашла», у Хемингуэя – глупый роман «За рекой в тени деревьев», и я понятия не имею, написано ли все это было после, или во время, или непосредственно до войны – все это было частью процесса. Дос-Пассос задрал лапки. Остальные поняли, что больше писать не могут. Камю, оправдывавший войну в «Письме к немецкому другу», этот самый Камю забегал повсюду, произнося речи в Академиях, пока автокатастрофа не спасла его от подобной жизни.
Я все это к тому, что уже разок слышал похожие вопли на улицах, и все это было впустую. Плодились предательства и переметы. У людей в животах была еда. Люди на войне наживались. Россия-союзник стала Россией-врагом. Джо Сталин теперь, когда мир спасен, играл со своим народом в Гитлера. Еще раз – как обычно – интеллектуалов обвели вокруг пальца. Актуальность преодолела историю. Историей стали человеческая алчность, человеческая мелкость. Так называемые хорошие люди резали хороших людей. Измена. Документы. Ябеды. Ирвин Шоу это видел и об этом написал – его лучшая книга, хоть я уже и не помню названия. Вовремя возник Джо Маккарти. Грязные носки Адольфа. Большую десятку у нас выгнали из киноиндустрии. Правые вернулись на место. Но как? Их разве не уничтожили всех во Второй мировой? Подозревали всякого. «Вы когда-либо принадлежали к Коммунистической партии? А большинство нас разве нет?» Но такого никто никогда не говорил. У них были приказы свыше, и они, как послушные мальчики, им повиновались. А теперь дети тех евреев, кого мы спасли от печей, они подались Вправо. Надвигаются своими панцерами, блицкригами и быстрыми воздушными налетами на ЛЕВЫХ. Все перепуталось.
И вот интеллектуалы снова кричат: «Революция». Сгорает банк, бомбят «Ай-би-эм», подрывают телефонную компанию, прочее… Легавых долбают, жгут их машины; убивают легавых, убивают легавые – всегда так было. Потом у нас еще большая 7 в Чикаго и невероятно маразматичное престарелое мудло, а не судья. (Кстати, я не имел в виду, что легавые «обдолбаны», я в том смысле, что им плюхи прилетают.) Если б Кунстлер в недавней своей речи не предупредил детвору, чтоб не лезла на рожон, все могло бы случиться. Но Кунстлер знал, что будет бойня, и Революция бы на этом так и завершилась. Он спас их для другого случая. Типа, скажете вы, к чему это я КЛОНЮ? Ну, я – фотограф жизни, не активист. Но прежде чем вы решитесь на Революцию, убедитесь, что у вас есть неплохие шансы ее выиграть – под этим я имею в виду насильственный переворот. Прежде чем его удастся осуществить, вам надо устроить хоть какую-то революцию в рядах Национальной гвардии и сил полиции. А этого ни до какой степени просто не произойдет. Затем такое же надо будет проделать на избирательных участках. А все ваши шансы там отобрали оба Кеннеди. Нынче у нас слишком много народу боится за свои работы, слишком многие покупают машины, телевизоры, дома, образования в кредит. Кредит, собственность и 8-часовой рабочий день – отличные друзья Истэблишмента. Если вам надо что-то покупать, платите наличкой и покупайте только ценное – никаких безделушек, никаких пустяков. Все, что у вас есть, должно помещаться в один чемодан; только тогда ум ваш обретет свободу. И прежде чем встать лицом к лицу с войсками на улице, РЕШИТЕ и ПОЙМИТЕ, чем вы станете их заменять и зачем. Романтическими лозунгами дело не обойдется. Разработайте конкретную программу, четко ее выразите, чтобы если и ВПРЯМЬ победите, у вас была годная и пристойная форма правления. Ибо не забывайте: во всяком движении есть оппортунисты, карьеристы, волки в революционной шкуре. Есть такие, кто захочет свергнуть Правое Дело. Я – за лучший мир для моего ребенка, для себя, для вас, но будьте осторожны. Смена власти – не средство. Власть народу – не лекарство. Власть вообще – не панацея. Вам нужно очень сосредоточиться не на том, как уничтожить правительство, а на том, как создать правительство получше. Не дайте себя вновь захомутать и облапошить. И если вы победите, опасайтесь очень Авторитарного правления с такими правилами, что свяжут вас почище, чем было когда-либо раньше. Я не то чтобы патриот, но, несмотря на всю эту чертову прорву несправедливости, вы по-прежнему имеете возможность выражать свое мнение, протестовать и действовать в достаточно широких областях. Скажите мне, смогу я написать антиправительственную статью ПОСЛЕ того, как вы придете к власти? Смогу ли стоять в парках и на улицах и сообщать вам, о чем думаю? Я бы очень на это надеялся. Но будьте осторожны, ибо даже во имя Справедливости такое можно потерять. Я призываю к программе, чтобы у меня была возможность выбирать между вами и ними, между Революцией и ныне существующим правительством. Вы отправите меня на резку сахарного тростника? Мне это будет скучно. Станете строить новые заводы? Я всю жизнь и от старых убегал. Вся моя писанина, моя музыка, мои картины маслом – все это обязательно будет на благо Государства? А можно будет мне валяться на скамейках в парке, в крохотных комнатенках и пить вино, грезить, чтобы мне было хорошо и легко? Дайте мне знать, что́ вы мне уготовили, прежде чем я пойду жечь банк. Мне нужны не только хипповские четки, борода, индийская повязка на голову, легальная трава. Какая у вас программа? Устал я от мертвецов. Давайте больше не будем их тратить. Если нужно выходить на штыки Национального Штурмовика, я хочу знать, что вы мне дадите, если этот штык я у него отберу.
Рассказывайте.
Серебряный Христосик Санта-Фе[14]
Потом я получил письмо от Маркса, который переехал в Санта-Фе. Он сказал, что оплатит билет на поезд и разместит меня, если я вдруг ненадолго заеду. У них с женой бесквартплатная ситуация с богатым психиатром. Психиатр хотел, чтоб они перевезли туда свой печатный пресс, но тот был слишком велик и ни в какие двери не проходил, поэтому психиатр предложил разломать одну стену, чтобы втащить пресс, а потом снова ее построить. По-моему, это как раз и беспокоило Маркса – что его возлюбленный пресс там эдак запрут. Поэтому Марксу хотелось, чтоб я приехал, посмотрел на этого психиатра и сказал, нормальный он или нет. Толком не знаю, как оно так вышло, но я переписывался с этим богатым психиатром, который к тому же был скверным поэтом, уже сколько-то времени, но никогда с ним не встречался. Кроме того, я переписывался с поэтессой, не очень хорошей, Моной, и не успел опомниться, как психиатр развелся со своей женой, а Мона – со своим мужем и вышла за психиатра, и теперь Мона тоже там, и Маркс со своей женой там, да и бывшая жена психиатра Констанс тоже пока территорию не покинула. А я должен туда ехать и смотреть, всё ли там в порядке. Маркс считал, будто мне что-то известно. Ну так и есть. Я б мог сразу ему сказать, что всё не в порядке, тут не нужно быть мудрецом, чтобы это учуять, но, наверное, Маркс был до того близко, плюс за квартиру платить не нужно, что унюхать этого он не мог. Иисусе Христе. Ну а я не писал ничего. Сочинил несколько неприличных рассказиков для секс-журналов, их у меня приняли. У меня целый каталог неприличных рассказиков, принятых секс-журналами. Поэтому мне настала пора собирать материал для другого неприличного рассказика, и я чувствовал, что в Санта-Фе он меня ждет не дождется. И я сказал Марксу, чтоб высылал деньги телеграфом…
Психиатра звали Полом, если это важно.
Я сидел с Марксом и его женой – Лоррейн – и пил пиво, а тут вошел Пол с хайболлом. Не знаю, откуда он пришел. У него дома по всему склону разбросаны. Там за дверью к северу 4 ванных с 4 ваннами и 4 туалета. Выглядело просто, что из 4 ванных с 4 ваннами и 4 туалетов явился Пол с коктейлем в руке. Маркс нас познакомил. Между Марксом и Полом сквозила безмолвная враждебность, потому что Маркс разрешил каким-то индейцам помыться в одной или нескольких ваннах. Полу индейцы не нравились.
– Слышьте, Пол, – сказал я, посасывая пиво, – скажите мне кой-чего?
– Что?
– Я чокнутый?
– Это вам будет стоить.
– Да ладно. Я и так знаю.
Затем, похоже, из ванных вышла Мона. На руках она держала мальчика от прежнего брака, мальчику года 3 или 4. Оба они плакали. Меня представили Моне и мальчику. Потому они куда-то ушли. Потом и Пол со своим стаканом для коктейлей вроде бы куда-то ушел.
– У Пола дома они проводят поэтические чтения, – сказал Маркс. – Каждое воскресенье. Я видел первое в прошлое. Он их всех выстраивает по одному у себя перед дверью. Потом одного за другим впускает и усаживает, после чего первым делом читает свое. У него по всему дому эти бутылки расставлены, у всех языки наружу, так выпить хочется, а он никому не начисляет. Что ты скажешь про такого сукина сына?
– Ну, значит, – сказал я, – давай не будем слишком спешить. Под всей этой мурой Пол еще может оказаться очень прекрасным человеком.
Маркс воззрился на меня и не ответил. Лоррейн просто расхохоталась. Я вышел, взял себе еще пива, открыл его.
– Нет, нет, понимаешь, – сказал я, – может, дело в его деньгах. Такие деньжищи вызывают эдакий запор; там вся его доброта заперта, наружу выбраться не может, понимаешь? А вот если б он избавился от какой-то части своих денег, ему бы получшело, он бы человечнее стал. Может, и всем бы лучше стало…
– А как же индейцы? – спросила Лоррейн.
– Им тоже дадим.
– Нет, в смысле, я сказала Полу, что и дальше буду их сюда впускать, чтоб они мылись. И гадить тоже могут.
– Конечно, могут.
– Еще мне нравится разговаривать с индейцами. Мне индейцы нравятся. А Пол говорит – не хочет, чтоб они тут бродили.
– Сколько индейцев приходит сюда каждый день мыться?
– О, человек 8 или 9. Их скво тоже приходят.
– А молоденькие скво среди них есть?
– Нет.
– Ну, давай не будем слишком морочиться индейцами…
На следующий вечер пришла Констанс, бывшая. У нее в руке был стакан для коктейлей, и она немного удолбалась. Она по-прежнему жила в одном из домов Пола. Иными словами, у Пола было 2 жены. Может, больше. Она подсела ко мне, и я почувствовал рядом ее ляжку. Ей было года 23, и выглядела она чертовски лучше Моны. Говорила со смешанным франко-германским акцентом.
– Я только что с вечеринки, – сказала она. – Все наскучили мне до смерти. Маленькие как-кашки, туфта, просто выше моих сил!
Затем Констанс повернулась ко мне.
– Хенри Чинаски, вы просто в точности как то, о чем пишете!
– Лапуся, я не настолько плохо пишу!
Она рассмеялась, и я ее поцеловал.
– Вы очень красивая дама, – сообщил я ей. – Вы из тех шикарных сучек, без обладания какими я в могилу сойду. Такой провал между нами, образовательный, общественный, культурный, вся эта параша – вроде возраста. Грустно.
– Я могла бы стать вашей внучкой, – сказала она.
Я снова ее поцеловал, руками обхватив ее бедра.
– Мне внучки не нужны, – сказал я.
– У меня есть кое-что выпить, – сказала она.
– К черту этих людей, – сказал я. – Пойдемте к вам.
– От-чень хорошо, – сказала она.
Я встал и пошел за ней…
Мы сидели на кухне и пили. На Констанс было такое, ну, как его назвать? …из таких зеленых крестьянских платьев… ожерелье из белого жемчуга, которое всё наматывается и наматывается, и бедра у нее смыкались правильно, и жопа в нужном месте выступала, и груди торчали в нужном месте, и глаза у нее зеленые, а сама она блондинка и танцевала под музыку, что неслась из интеркома, – классическая музыка, – а я сидел и пил, а она танцевала, кружилась со стаканом в руке, и я встал, схватил ее и сказал:
– Господи боже, господи боже, Я БОЛЬШЕ НЕ ВЫНЕСУ! – Поцеловал ее и всю общупал. Наши языки встретились. Эти ее зеленые глаза не закрылись, смотрели прямо в мои. Она отстранилась.
– ПОГОДИТ-ТЕ! Сейчас вернусь.
Я сел и выпил еще.
Потом услышал ее голос:
– Я тут!
Я зашел в другую комнату, и там была Констанс, голая, растянулась на кожаном диване, глаза закрыты. Горел весь свет, отчего все было только лучше. Она была молочно-белой и вся там, только волоски на манде скорее отсвечивали красно-золотым, а не тем светлым, какой на голове. Я принялся за ее груди, и соски отвердели мгновенно. Сунул руку ей между ног и пролез внутрь пальцем. Я целовал ее по всему горлу и ушам, а когда уже проскальзывал – нашел ее рот. Я знал, что наконец-то мне все удастся. Это было хорошо, и она мне отвечала, елозила, как змея. Наконец-то ко мне вернулось мужское достоинство. Я собирался забить гол. Столько промашек… так много их… в 50-то лет… поневоле засомневаешься. И в конце концов, что есть мужчина, если он не может? Что все стихи его значат? Способность ввинтить прелестной женщине – вот величайшее Искусство Мужчины. А все остальное – фольга. Бессмертие – способность ебстись до самой смерти…
А потом, дрюча ее, я поднял голову. На стене прямо напротив моего взгляда висел серебряный Христос в натуральную величину, прибитый к серебряному кресту в такую же натуральную величину. Глаза Его, похоже, были открыты, и Он за мной наблюдал.
Один такт я пропустил.
– Вас? – спросила она.
Это же просто что-то изготовленное, подумал я, просто серебряная фигня висит на стене. Вот и все, просто серебряная фигня. Да ты и не верующий.
Глаза Его, казалось, расширяются, пульсируют. Эти гвозди, колючки эти. Бедный Парняга, они Его убили, теперь Он просто кусок серебра на стене, смотрит, смотрит…
Писька моя обмякла, и я ее вынул.
– Штот-такое? Штот-такое?
Я оделся.
– Я пошел!
Вышел я через заднюю дверь. Она за мной защелкнулась. Иисусе Христе! Там дождь! Невероятный прорыв воды. Из тех дождей, про которые знаешь – много часов не перестанут. Ледяной притом! Я добежал до жилья Маркса, оно рядом стояло, и забарабанил в дверь. Бил и бил и бил. Они не отвечали. Я снова добежал до Констанс и снова бил и бил и бил.
– Констанс, тут дождь! Констанс, ЛЮБОВЬ моя, тут дождь идет, Я ТУТ ПОДЫХАЮ ПОД ХОЛОДНЫМ ДОЖДЕМ, А МАРКС МЕНЯ НЕ ВПУСКАЕТ! МАРКС НА МЕНЯ РАЗОЗЛИЛСЯ!
Из-за двери донесся ее голос.
– Уходи, ты… ты гнилой сюк-кын сынище!
Я вновь добежал до двери Маркса. Бил и бил. Нет ответа. Повсюду стояли машины. Я подергал их за дверцы. Заперты. Еще был гараж, но его просто сколотили из реек; дождем его прошивало насквозь. Деньги экономить Пол умел. Пол никогда не обеднеет. Пол никогда не останется под дождем.
– МАРКС, ПОЩАДИ! У МЕНЯ МАЛЕНЬКАЯ ДОЧКА! ОНА БУДЕТ ПЛАКАТЬ, ЕСЛИ Я УМРУ!
Наконец редактор «Переворота» открыл дверь. Я вошел. Взял бутылку пива и сел на свою диван-кровать, сперва полностью раздевшись.
– Уходя, ты сказал: «К черту этих людей!» – сказал Маркс. – Со мной ты можешь так разговаривать, а с Лоррейн – нет!
Маркс талдычил одно и то же, снова и снова – с моей женой нельзя так разговаривать, с моей женой нельзя так разговаривать, нельзя так… – я выпил меж тем еще 3 бутылки пива, а он все продолжал.
– Бога ради, – сказал я, – утром я уеду. У тебя мой билет на поезд. Сейчас никакие поезда не ездят.
Маркс побрюзжал еще немного, а потом уснул, и я выпил пива, на сон грядущий, и подумал: интересно, а Констанс сейчас спит? …Шел дождь.
Старый козел исповедуется[15]
Я родился ублюдком – то есть вне брака – в Андернахе, Германия, 16 августа 1920 года. Отец мой был американским военным в оккупационной армии; мать – тупая немецкая девка. В Соединенные Штаты меня привезли в два года – сперва Балтимор, потом Лос-Анджелес, где впустую прошла почти вся моя юность и где я живу сейчас.
Отец мой был жестоким и трусливым человеком, постоянно хлестал меня ремнем для правки бритвы за малейшие провинности, часто надуманные. Мать сочувственно относилась к такому моему воспитанию. «Детей должно быть видно, но не слышно», – это было любимое присловье моего отца.
Мне постоянно назначали наряды по дому и двору, и если задания эти не выполнялись со 100 %-ной идеальностью, меня лупили. А обязанности эти, похоже, никогда не выполнялись идеально. Я получал одну взбучку в день. В субботу приходилось стричь газон дважды – по разу в каждую сторону, – подравнивать по краям и четко очерчивать внешние участки, затем поливать оба газона и все цветы. Тем временем дружбаны мои играли на улице в футбол и бейсбол, хохотали и ближе знакомились друг с другом.